Роман с автоматом - Дмитрий Петровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она больше не держится за мою руку, идет ровно, глядя то на меня, то в сторону. Волосы приподнимаются и снова опускаются на ветру – я чувствую слабое шевеление парфюмерных волн, запаха шампуня и нежной кожи головы. Струи волос, как у Вики. Вика была худая и длинная, как спичка. Она тоже высокая, но, кажется, немного полная. Впрочем, Вика была еще маленькой, и она тоже, когда маленькая, была нескладной спичкой. А теперь…
Темный коридор тихо надвинулся на меня, гулкий и неотвратимый. Вика бежит по коридору. Там, в конце, руки дяди Тихона возьмут меня, положат на стол, закроют лицо маской, и я снова нырну в черную глубину.
Мы вышли из-под грохочущего железнодорожного моста на большое открытое место.
– Сейчас пойдем по мосту, через Шпрее. По нему проходила граница. Мы сейчас переходим из Восточного Берлина в Западный, хотя разницы огромной не чувствуется. Впрочем, тебе, наверное, это неинтересно. Там, справа, гостиница «Ибис», возле нее стоят машины: «Ауди», какой-то джип, «Мерседес»…
– Нет, подожди, все очень интересно! Машины я все равно плохо различаю, когда они стоят. Расскажи, а как оно было, в двух Берлинах?
– Долго рассказывать…… Это, в общем, уже история, есть куча книжек про это…
– Не забывай, я даже не учился в школе! Я себя сейчас с тобой чувствую жутко темным: ничего не знаю… Ты мне расскажешь немного из немецкой истории?
– Потом! Заходи ко мне, расскажу!
– Зайду! – говорю я.
Мы идем по мосту, внизу катится вода, должно быть, такая же, как в Неве, в Ленинграде, только теплее. Вокруг странно и пусто, какая-то солнечная долина на далекой планете, прорезанная длинными тенями, безлюдная и странная. Мы идем дальше, навстречу большому каменному зданию. Она говорит, что это церковь, рассказывает, как та выглядит. Церковь уходит в высоту, как дома на Потсдамерплац. Потом начинается парк, потом улица, в которую мы сворачиваем и сразу попадаем в стоячую струю теплого воздуха между домами, где шумно и много людей.
– Я живу чуть дальше, – говорит она, – а это центральная улица нашего «немецкого Стамбула».
– Стамбул – это потому что много турок?
– Ну да, у них тут свои магазины, свои парикмахеры, своя отдельная жизнь. И магазины работают допоздна – это хорошо. Давай где-нибудь выпьем кофе?
Я киваю, и мы ввинчиваемся в шумную толпу, потом выныриваем у какого-то кафе, где пахнет пряностями и крашеным горячим металлом. Она читает мне меню, я заказываю турецкий чай, она – кофе. Люди вокруг бурлят, как пузыри в закипающей воде, они совсем не такие, как в моем ресторане: едят и движутся шумно, и в запахе есть какая-то странная, колючая энергия, как в Siegersaule, или Zer-scmeisung, Zer-Schneidung, Zer-reisung[15] .
– Скажи, – спрашивает она, – а ты можешь знать, какие у людей лица?
– Лица? – Я задумываюсь. – В очень общих чертах… или… нет, совсем не могу.
– А ты как-то отличаешь красивых людей от некрасивых?
– Да, разумеется, – я вспомнил наше знакомство, и мне захотелось сказать ей комплимент, в голове мелькнула и исчезла слышанная в темноте «Невидимки» фраза.
– Как ты их отличаешь, если не видишь лиц?
– Просто. Вот женщина за столиком, – я указал направо, – она некрасивая. И та – тоже. И та… – я замер, собирая воздушные отражения всего помещения, – здесь вообще мало красивых женщин.
– Ты мне покажешь красивую женщину, если увидишь? – спросила она.
Я снова собрался было сказать комплимент.
– Да, обязательно. А ты мне – нациста, – сказал я вместо этого.
Она смеется, немного откидываясь назад, официант ставит на стол большую кофейную чашку и крошечный стаканчик с легкой горячей жидкостью – чаем.
– А здесь есть красивые мужчины?
– Нет. Их вообще нет в Берлине – здесь все мужчины пахнут собакой.
Она снова коротко смеется. Мы некоторое время молчим. На улице люди двигаются во все стороны, задевая друг друга одеждой. Послышался мягкий удар тела о тело, короткий всхарк турецкого злого голоса, еще несколько мягких, душных толканий – снова люди задвигались как прежде.
– Здесь много людей, – говорю я, – и по-моему, им всем хочется, чтобы остальные исчезли.
– Ну, тогда не обязательно ходить в кафе, можно пить кофе и дома.
– Нет, это не совсем то… Вот например, за твоей спиной сидит мужчина. И он постоянно на тебя смотрит.
– Откуда ты знаешь?
– Он много вертится. – Я говорю немного громче, чем обычно, в надежде, что он услышит. – Я знаю, как мужчины ведут себя в ресторанах, когда рядом женщины. Они вертятся и преют.
У них лица становятся горячее, меняется дыхание. Так вот, он, наверное, хочет, чтобы не было меня. Иногда мне кажется, что люди поэтому приходят к нам в «Невидимку» и платят там такие деньги – чтобы быть в обществе, в людном месте, но при этом в уединении. И самому быть невидимым. Я слышал там столько разговоров, и я абсолютно уверен, что при свете они ведут себя иначе. При свете им надо думать о том, как они выглядят со стороны. И как выглядят их спутницы или спутники. Молодым девушкам неловко с богатым и старым любовником. А мужчинам – с некрасивыми женщинами. А с красивыми они не любят посторонних взглядов. А в темноте все просто.
– Ну, каждый день ходить в «Невидимку» мало кто может себе позволить.
– Мне легче. Для меня каждая забегаловка – «Невидимка». А ты можешь просто закрыть глаза.
Мы опять молчим.
– У тебя когда день рождения? – спрашиваю я.
– В ноябре. А что?
– Мне захотелось подарить тебе подарок, и я подумал, а вдруг у тебя скоро день рождения.
– О, уже подарки… Ты мне недавно подарил подарок, визитную карточку. Пока и хватит. – Ее голос вдруг стал жестким и ироничным. – Вот у моей соседки по квартире день рождения через неделю. Можешь ей что-то подарить, если хочешь.
– То есть ты приглашаешь меня на вечеринку?
– Ну да. Тебя никогда не приглашали?
– Ну… Если честно, нет.
– Ты же мне при первой нашей встрече, в кафе, говорил, что ходишь на вечеринки.
– Да, говорил. И еще говорил, что смотрю телевизор.
– И ездишь на Майорку! Господи, каким ты мне показался примитивным!
Мы смеемся.
ГЕРР ЦАЙЛЕРУчителя звали герр Цайлер, мама была очень довольна, что нашла настоящего немца, а не русского или поляка, пустившего здесь корни. Герр Цайлер тоже жил в Шарлоттенбурге, жил один и времени у него было предостаточно. Наверное поэтому он согласился учить меня за скромные деньги, которые ему платили родители, и поэтому оставался со мной даже тогда, когда его уроки уже стали не нужны.
Мое новое чувство, которое впоследствии заменило мне зрение, мое тепловидение развивалось тогда медленно и мучительно, и портрет моего учителя мне предстояло составить по частям. Сначала пришел голос, глуховатый, четко печатающий слова, но не дребезжащий и не каркающий – голос без возраста. Потом появились сухие холодные руки с длинными суставчатыми пальцами, и уже потом – вся его худая, вытянутая, бескровная фигура.
Герр Цайлер, кажется, никогда никого до меня не учил немецкому, и его метод состоял в том, что он просто разговаривал со мной на своем языке. Разговаривать он мог часами без остановки. На первом уроке он научил меня глаголу verstehen, и, когда я прерывал его поток сначала варварским nicht versteh'n, затем ich verstehe nicht, a затем уже entschuldigung, ich hab's nicht verstanden, он просто повторял последнюю фразу, медленно, словно вколачивая ее в мои уши. В крайних случаях он все же прибегал к своему смешному, словно из лоскутков сшитому русскому языку.
Русскому двенадцатилетний Рольф Цайлер научился в плену. Об этой странице своей жизни он обычно рассказывал немного и неохотно – получалось, что после окончания войны он сам перешел границу в поисках родителей, там смешался с колонной пленных и был угнан в Калининград, знакомый ему под другим, немецким названием.
Русские танки, входившие весной 1945 года в Берлин, Рольф Цайлер встречал вместе со своими боевыми товарищами по Гит-лерюгенду пальбой из фаустпатронов.
Не понимать, я не понимаю, извините, я не понял.
– Я был тогда отчаянный, – вспоминал он с удовольствием, – я с трудом мог поднять эту штуку, хоронился с ней за углами, сидел в окопах… – Дальше голос холодел, приобретал интонацию диктора радио, и он быстро, как выученный текст, чеканил: – Да, мы сильно ошибались. Мои родители и я, мы защищали не тот строй. Страшно подумать, что мы защищали… И то, что мы ничего не понимали, ни в коей мере нас не оправдывает. Но… – и тут голос его тускнел, оправлялся бархатом и снова становился уютно-мечтательным, – мне было двенадцать лет, и я сжег восемь русских танков. И я тогда гордился собой, как не гордился никогда после.
Вокруг было темно, мир затаился, но выдавал себя постоянным шевелением, шуршанием, толчками, шумами, сменой температур. Мир рокотал вокруг на незнакомом языке, и понимая этот язык, я словно хватался за какую-то зыбкую, но постепенно твердеющую, наливающуюся тяжестью опору.