Жар-цвет - Александр Амфитеатров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывают семьи, приближаясь к которым человек вдруг чувствует нечто вроде как бы нравственного удушья. Отчего? — необъяснимо. Люди, казалось бы, прекрасные, честные, добрые, ласковые, но — тяжело с ними. И им самим тяжело друг с другом. Чувствуется влияние чего-то зловещего, запах какого-то тления.
Оно незримо висит над семьею, будто какая-то злая, непреодолимая сила — мойра древних, и вот-вот рухнет всею тяжестью и раздавит. От таких семей часто сторонятся даже несуеверные люди, как бы опасаясь заразиться от них несчастьем…
"Бегу, беда над этим домом!Бегу, да не погибну с ним!"
Подобное настроение — частое, историческое повторение в доме Габсбургов, начиная еще с Карла V. Но никогда не сказывалось оно в таком ярком напряжении, с такою мучительной наглядностью, как при императоре Франце-Иосифе. Удрученность эту сознает одинаково он сам, народ его, иностранцы, под нею изнывают ближайшие члены его семьи. Все они стараются по возможности уклоняться от близости к великой власти, которой невольными участниками сделало их право рождения. Отвращение к высокому сану — характерная семейная черта дома Франца-Иосифа. Ею болел престолонаследник Рудольф, много было ее в императрице Елизавете, всего же ярче выразилась она в эрцгерцоге Иоанне, который отказался от рода и племени со всеми правами, им принадлежащими, и превратился в простого моряка Иоганна Орта. Другой брат — эрцгерцог Саль-ватор — живет на острове Майорке простым помещиком, ведет жизнь богатого крестьянина, обедает на кухне со своими работниками и принимает как оскорбление, если его зовут "ваше высочество" и вообще напоминают ему покинутый сан. Сам Франц-Иосиф скорое невольник престола, чем его обладатель; в течение пятидесяти лет его царствования слухи о возможном его отречении возникали множество раз и держались всегда с упорством, ясно доказательным, что они возникали не без основания. Император оставался у власти, очевидно, не по собственному пристрастию к ней, но по необходимости, не по воле, но против воли, по чувству долга общественного.
В бегстве от тяжелых снов венского дворца Иоганн Орт уплыл неведомо куда в далекое море, Рудольф ползал по альпийским скалам, стреляя орлов и соколов для своей орнитологической коллекции, а Елизавета заключилась в чудеса Ахилейона. Его сады, скалы, воды и небо спасли императрицу. Она уехала отсюда здоровою, но признаки ее болезни еще блуждают по аллеям в лунные ночи, мучатся на скалах, облитых красным заревом заката, рыдают в песнях соловьев над цветниками, опьяняющими воздух благоуханием влюбленных роз.
Лишь розы отцветают,Амврозией дыша,В Элизий улетаетИх легкая душа.И там, где волны сонныЗабвение несут,Их тени благовонныНад Летою цветут…
Эти грациозные стихи великого русского поэта сами собою зазвенели в памяти Дебрянского, когда он очутился в парке Ахилейона. Нигде никогда не слыхал он более глубокой и прекрасной, мудрой и благоуханной тишины. Поэт Щербина в чудесном стихотворении описал Элладу мертвою красавицею, вроде спящей царевны в гробу роскошной природы, под кровом вечно синего неба. Представление о чудной, могучей и красивой жизни, обмершей в ожидании, скоро ли сказочный царевич придет нарушить оковы смертного сна и воскресит красавицу на новое веселие и счастие, разлито по всей вилле. Именно — Элизий, населенный снами, грезами, тенями и сказками. Как будто царство идей, а не предметов: тени отцветших роз над сонными ручьями, несущими забвение.
Над этим миром грез господствует храм, посвященный императрицею полубогу поэзии XIX века — тому, кто всех ярче передал в своих "отравленных" песнях тайны любовного безумия — Генриху Гейне… Императрица Елизавета обожала Гейне. На Корфу, в уединении своем, она окружила память любимого поэта почти религиозным культом. "Пред ним курились фимиамы и воздвигались алтари". Мраморный поэт спит между "кипарисами, резедою и лилиями", с "одинокою слезкою" на щеке и ждет, онемелый, но все еще любящий и грезящий, когда рука любимой женщины "постучит в крышку его гроба и возвестит ему вечный день".
Монумент купался в розовых отблесках вечерней зари, когда Дебрянский и Зоица прощались с его грустным вдохновением и больной красотою…
— Здесь хорошо, должно быть, при луне, — заметила Зоица. — На одной выставке в Вене я видела картину, где этот памятник изображен при лунном свете: очень красиво. Рядом была огромная картина: "Последняя мысль Гейне"… Он, истомленный, умирающий, вытянул вперед руки в последней агонии, а к нему со всех сторон летят женщины, которым он посвятил свою любовь и свои песни… Эту картину художник написал под впечатлением здешнего памятника и этой природы. А между тем — разве это правда? Разве последние мысли Гейне были о любви?
Алексей Леонидович невольно улыбнулся. Ему пришло на память знаменитое "Завещание немецкого поэта":
Ну, конец существованью!Приступаю к завещаньюИ с любовию готовНаделить моих врагов.Этим людям, честным, твердым,Добродетельным и гордым,Я навеки отдаюНемощь страшную моюИ слюну, что давит глотку,И в спинном мозгу сухотку,И конвульсии, и злойЧисто прусский геморрой!..
Но вслух он, разумеется, этих стихов не напомнил, рассердился на самого себя за свою совершенно русскую способность ввести комическую нотку в самый патетический концерт. Русские как-то не умеют отдаваться красивым впечатлениям цельно. У славян — из интеллигенции — располовиненная душа.
Если одна половина в восторге, другая скептически наблюдает, критикует и подтрунивает. Если одна половина души негодует, другая — уже в сомнении: а, может быть, негодовать не из-за чего? и игра не стоит свеч? Вечное раздвоение, из которого, как прямой потомок, родится и славянское принципиальное к большинству "вопросов" равнодушие…
— Как вам сказать? — возразил Дебрянский. — Гейне так часто и охотно умирал в своих стихах, что догадаться, когда он в этих разнообразных смертях был правдив, довольно мудрено… Но здесь так хорошо, что хочется верить вашему художнику и вместе с ним идеализировать поэта… Здесь все дышит любовью, вся жизнь проходит в любви, и самая смерть должна поглощаться любовью… Это — как в рыцарских поэмах: человек любил до самой смерти и не замечал, когда кончалась любовь и начиналась смерть.
— Как вы сказали?
Зоица побледнела и отодвинулась от Алексея Леонидовича. Он повторил.
— Любовь… смерть… это ужасно, — пробормотала она в сторону, ежась плечами, точно от холода. Дебрянский с недоумением посмотрел на нее. Глаза Зоицы — за мгновение перед тем ясные и откровенные — опять были полны выражением того нечистого страха, желания уйти бы от людей, спрятаться бы далеко-далеко наедине со своим тайным несчастьем, — выражением, которое так не нравилось Алексею Леонидовичу.
— Здесь нельзя больше быть, — отрывисто сказала Зоица, прикладывая руки к вискам, — уйдем. Здесь воздух отравлен… цветы ядом дышат.
Дебрянский молча подал ей руку.
— И никогда — слышите ли? никогда не говорите мне больше о любви, — продолжала Зоица, когда они прошли уже несколько шагов, — и о смерти тоже… мне нельзя этого слушать… Любовь в самом деле смешана со смертью… Если я полюблю, то умру, умру… А жизнь так хороша! Цветы эти, горы, море, отец мой, хорошие люди… Я так люблю жизнь!
— Что с вами, Зоица? — удивился Алексей Леонидович, заметив, что девушка вся дрожит и готова разрыдаться. Но — с пылающими щеками, со слезами на глазах — она глядела в землю и упорно молчала.
— Зоица, — начал Алексей Леонидович дрожащим голосом, — хотя вы и запрещаете мне говорить о любви, а говорить я должен… Ведь мне незачем объсняться — вы сами знаете, что я люблю вас?
— Знаю, — чуть слышно сказала она.
— Так как же теперь быть, Зоица? Она молчала.
— Да или нет?
— Ах, если бы!.. — вырвалось у нее таким мучительным звуком, что Алексею Леонидовичу незачем было больше спрашивать: его любили и боялись любить — значит любили сильно.
— Зоица, — заговорил он серьезно, — я должен вам объяснить, что я за человек — как я себя понимаю. Основная черта моего характера — спокойствие. Я люблю мир, тишину, скромные рамки, в которых бы я мог спокойно и довольно жить человеком, ч/естным пред собою и обществом. Я не герои вообще и, в особенности, не герой романа. Страстные выходки, сильные страдания, резкие восторги — на все это я не способен. Я страдаю, когда попадаю в такую обстановку… Но душа у меня, кажется, все-таки не мелкая. Я ни разу в жизни не изменил тому, кого однажды назвал своим другом. Я привязчив. Так будет и с любовью. Мне тридцать пять лет, а я еще не любил. Теперь вот люблю. И люблю вас очень хорошо — прочно: вас одну, на всю жизнь. Я не богат и не беден. До ваших денег мне нет никакого дела. Будете вы богаты — хорошо, не будете — пожалуй, еще лучше. Достанет прожить вдвоем, конечно, без роскоши, но в полном комфорте. Устроил бы я вас хорошо. Обстоятельства… какие — это, покуда, пусть будет вам все равно, в них нет ни политических, ни уголовных условий, — обрекают меня провести если не всю жизнь, то, во всяком случае, многие годы вдали от моей родины. Когда-нибудь я расскажу вам этот секрет мой подробно, сейчас не спрашивайте. Я слишком взволнован и слишком дорожу настоящею минутою, чтобы омрачать ее своим рассказом. А чтобы вы не предположили чего-нибудь нехорошего или ужасного, признаюсь коротко: дело идет об остром нервном расстройстве, которое я пережил в Москве и от которого я должен оправиться здесь, на Корфу. Юг мне очень помогает, и я не стремлюсь на север, хотя люблю его всем сердцем. Если он грозит мне повторением болезни, то уж лучше я останусь навсегда добровольным изгнанником. Вне России где жить — мне все равно. Значит, я не разлучу вас ни с вашими родными, ни с привычным вам бытом. В прошлом у меня нет ничего дурного, позорящего. Я прожил молодость беспечно и не монахом, но никаких нехороших фактов или компрометирующих отношений у меня не осталось. Ваш отец — человек деловой, я тоже. Мы можем быть полезными друг другу. Мы одного вероисповедания, значит, и тут нет никаких препятствий. Если вы согласны выйти за меня замуж, я буду считать, что жизнь моя полна и мне не к чему стремиться в ней к новому, а надо только сохранить свое законченное счастье. Если откажете — мне будет очень горько. Я, конечно, не застрелюсь и не утоплюсь, но… вряд ли я женюсь когда-нибудь. Потому что нравиться могут разные женщины, но жениться можно только на той, к которой чувствуешь, что я к вам чувствую: мое сердце приросло к вам, и когда вам больно, мне больно, вам радостно — и мне радостно. Словом, Зоица, я чувствую себя вправе громко и торжественно присягнуть на обычную брачную формулу, как установили ее англичане: "С сего дня на будущее время в радости и горе, в богатстве и бедности, в болезни и здоровье обещаем неизменно любить друг друга, пока смерть не разлучит нас". И если вы позволите мне произнести такое обещание сейчас, вы сделаете меня счастливейшим человеком.