Любовь и фантазия - Ассия Джебар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, Сент-Арно, совершив свое злодеяние, уходит подальше от Айн Мериана и устраивает привал дней на десять. Туземцы не решаются ничего предпринять для спасения замурованных людей. Меж тем один из адъютантов Бу Мазы, слывший в этих местах героем-любовником и в то же время отважным смельчаком, некий «Иса бен Джинн» (прозвище, которое можно было бы перевести как «Иисус, сын дьявола»), так вот Иса является туда и говорит другим сбеахам:
— Там, внизу, находится одна женщина, которую я сильно любил! Попробуем узнать, жива она или нет!
Согласно его предписанию, оставшаяся часть племени отрыла скважину. С десяток несчастных вышли, едва держась на ногах, но все-таки живые. Они находились в верхней части пещер, «представляющих собой вертикальный лабиринт пустот», — отметит Готье, обследовавший эти места.
В других отсеках, там, где скопились ядовитые газы окуривания, приходилось ступать по трупам, превратившимся в «ворох соломы», рассказывает аль-Гобби. Их пришлось захоронить прямо там.
Впоследствии на месте бывшего бивуака в Айн Мериане было основано селение колонизаторов-Рабле. В 1913 году Готье отыскивает там человека, оставшегося в живых после окуривания, это восьмидесятилетний старик, которому в момент событий не было и десяти, так вон он оказался среди живых, выбравшихся оттуда благодаря тому, что Иса, «сын дьявола», хотел освободить «одну женщину, которую сильно любил».
И преподаватель университета в мирном колониальном Алжире, который преспокойно спал, работал и богател на удобренной трупами почве, пишет:
«В повседневной жизни далеко не часто встречается такая вещь, как окуривание… Я отдаю себе отчет в своем беспристрастии и, я бы даже сказал, безразличии, которые, на мой взгляд, просто необходимы, когда занимаешься спелеологией».
И вот через полтора века после Пелисье и Сент-Арно я упражняюсь в спелеологии особого свойства, ибо я цепляюсь за обрывки французских слов, почерпнутых из рапортов, повествований, свидетельств о прошлом. Будет ли мое начинание в отличие от «научных» изысканий Е. Ф. Готье проникнуто запоздалым пристрастием?
Извлеченная из забытья память об этом двойном захоронении живет во мне, вдохновляет меня, даже если порой и начинает казаться, что эту книгу записи умерших в пещерах и преданных забвению я завожу для незрячих.
Да, я ощущаю толчок, от которого звенит в ушах, и мне хочется поблагодарить Пелисье за его рапорт, вызвавший в Париже политическую бурю, но не только за это: ведь он возвращает мне наших мертвых, к которым сегодня я обращаю поток французских слов. И даже Сент-Арно, нарушивший ради брата условленное молчание, сам указывает мне место пещер-могил. Но стоит ли открывать их теперь, столько времени спустя после «сына дьявола», искавшего любимую женщину, не слишком ли поздно? Нет, слова эти, окрашенные в ярко-красный цвет, врезаются в меня, словно лемех погребального плуга.
Я решаюсь неприкрыто выразить свою нелепую признательность. Нет, не Кавеньяку, который был первым окуривателем, вынужденным из-за республиканской оппозиции уладить дело втихомолку, и не Сент-Арно, единственному истинному фанатику, а Пелисье. Совершив убийство с бахвальством наивной грубости, он испытывает угрызения совести и пишет, дабы поведать об организованной им смерти. Я готова чуть ли не благодарить его за то, что он не отвернулся от мертвецов, а уступил побуждению обессмертить их, описав их застывшие тела, их прерванные объятия, предсмертную судорогу. За то, что он сумел взглянуть на врагов иными глазами и увидел не просто фанатичное множество, армию вездесущих теней.
Пелисье, «варвар», военный командир, так обесславленный впоследствии, стал для меня первым писателем, поведавшим о первой Алжирской войне! Ибо он решается подойти к жертвам, которые только что испустили дух и содрогались не от ненависти, а от бессильной ярости и от желания умереть… Пелисье, этот палач и в то же время судейский писарь, несет в своих руках факел смерти и освещает его светом мучеников. Всех этих женщин, мужчин, детей, над которыми плакальщицы не смогли совершить положенного обряда (ни одного расцарапанного лица, ни одного медленно льющегося, душераздирающего песнопения), ибо и сами плакальщицы оказались испепеленными огромным пылающим костром… Подумать только, целое племя! А тех, кто выжил и, шатаясь, устремился навстречу первым проблескам зари, нельзя даже назвать восставшими из мертвых, скорее уж это бесплотные тени, которые даже при свете дня не могут разглядеть ничего, кроме кипящего котла бойни.
Писать о войне — Пелисье, который сочиняет свой рапорт 22 июня 1845 года, должно быть, предчувствует это — значит вплотную касаться смерти, ее бесцеремонных манер, это значит отыскать следы ее устрашающего танца… Вся окрестная природа — горы Дахры, меловые утесы, нагромождение выжженных садов — внезапно преображается, принимая облик места последнего успокоения. А жертвы в свою очередь обращаются в горы и долины. Так, женщины, неподвижно застывшие среди животных и не успевшие разомкнуть последних объятий, поведали нам о своем желании остаться верными сестрами-супругами своих мужчин, которые не сдались.
Пелисье, безмолвный свидетель, спустившись в эти навечно наполненные живым присутствием пещеры, охвачен был, верно, предчувствием палеографа: и победители, и побежденные, смешавшись, переплавляются в конце концов в едином потоке магмы.
Увидев своими глазами окуренных, обращенных в пепел, Пелисье берется писать рапорт, собираясь изложить события в установленном порядке. И не может, навеки став зловещим и в то же время взволнованным могильщиком этих подземных медин[41] он чуть ли не заботливый бальзамировщик этого племени, навсегда оставшегося непокоренным…
Пелисье, уберегший от забвения долгую агонию полутора тысяч смертников вместе с их стадами, безумолчно ревущими в пещерах аль-Кантары над этой печальной кончиной, протягивает мне свой рапорт, и я беру этот палимпсест,[42] чтобы в свою очередь запечатлеть на нем обугленную страсть моих предков.
IIМой брат, который вполне мог бы мне довериться во времена своего первого побега в пылающие горы, не был мне тогда ни другом, ни товарищем. И я, витая в облаках, замыкалась в своих романтических грезах, сгорая в их огне, ничуть не похожем на тот, что пылал в горах, где скрывались партизаны… И вместе с ними мой брат, которого в отроческие годы влекли к себе изменчивые дали… И вот после тюрем и тягостного ожидания в ночной тьме, после нескончаемых лихорадочных блужданий одного лишь слова, сказанного в минуту нежданного откровения, оказалось довольно, чтобы найти общий язык, и слово это было «ханнуни».
Брат, сохранивший свою лукавую усмешку отроческих лет, в которой было все — и ненавязчивый юмор, и скрытая нежность, — вспомнил вдруг язык нашего детства, проведенного в горах. Нежные слова, ласковые выражения особого говора нашего родного племени что-то среднее между берберским языком обитателей горных вершин и арабским ближайшего города (древней столицы, сначала разрушенной, а потом вновь заселенной во времена андалузского исхода).
— Одного только слова, сказанного тебе по рассеянности подругой…
Я жду, он умолкает в нерешительности, потом добавляет:
— Стоит ей вполголоса сказать: «ханнуни», и ты сразу же безошибочно поймешь: «Так, значит, она из наших краев!»
— Я со смехом прерываю его:
— На сердце от этого становится теплее!.. Помнишь нашу тетушку, такую добрую…
Я перевожу разговор, вспоминаю тетушек, приветливых двоюродных сестричек нашего племени и ту старушку, что, лаская ребятишек, непрестанно повторяла: «Печеночка моя… ханнуни!», да, ту самую старушку, которая говорила это обычно только маленьким мальчикам, потому что не любила девочек (хлопот с ними не оберешься), и которая…
Как же перевести это слово «ханнуни» «милый» или «ненаглядный»? Во всяком случае, ни «мой дорогой», ни «мое сердечко» не подходят. Вместо «мое сердечко» мы, женщины, предпочитаем говорить «печеночка моя» или же «мой глазок»… Слово «ненаглядный» похоже на сердцевину салата-латука, такую свеженькую, затаившуюся в самой глубине, от него пахнет детством, оно благоухает рядом с нами, и мы, можно сказать, с жадностью проглатываем его…
Помнится, мы шагали по пустынной улице столицы. Встретившись как-то летним вечером совершенно случайно, мы смеялись от души, словно заново узнавая друг друга, будто два незнакомых, праздно шатающихся человека. Очутившись рядом с единственным братом таким стройным и статным, который был моложе меня на два года, — я часто лукаво кокетничала, выдавая его за «старшего» из-за преждевременно поседевших, несмотря на его молодость, волос… Он только раз приоткрыл мне завесу, обмолвился единственным словом, поведавшим мне о его любви. И меня словно в сердце кольнуло.