Русские плюс... - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Прямо»! Ступеней, люфтов, допусков — нет. Невменяемая грязь бытия (автоматы Бабьего Яра и печи Треблинки) ставит немца в духовный тупик. Лучше, когда этим займутся другие. Немец не выносит непредсказуемости, он на этом сламывается.
«Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера».
Потому что они свободно выбрали гитлеризм и хотели бы за этот выбор ответить. После краха — ответить нечем.
Казенное покаяние — пожалуйста. Но в глубине души (в бездне духа) немец остается в горестном отчаянии от того, что произошло, то есть от того, что мир не подчинился «правильной системе». Он, немец, готов был пожертвовать собой ради того, чтобы мир улучшился. Он нибелунг, рыцарь… Но — мир оказался слаб, коварен, пестр, грязен, пег. «Австрийский немец» еще как-то попробовал с этим справиться («славянский немец», Йозеф Швейк, справился виртуозно). «Немецкий немец» должен был перестать быть собой.
Горенштейн находит формулу:
«Немцы такого рода, активные или пассивные, никогда не смогут простить евреям тех преступлений, которые они (немцы. — Л. А.) против них совершили».
Формула страшная — для евреев. В смысле чудовищной по отношению к ним несправедливости, продолжающей царить «в мире». Горенштейн пишет об этом подробно; в сущности, его работа и посвящена судьбе еврейства; называется она соответственно: «Товарищу Маца — литературоведу и человеку, а также его потомкам». Маца — литературовед сталинских времен, его фамилия позволила Горенштейну скаламбурить на кошерную тему. Прием грубоватый, мне не нравится, но речь о той боли, которая побуждает к подобным обострениям.
Другая боль Горенштейна — Россия. Точнее, не боль, а ярость по адресу критиков, которые заподозрили Горенштейна в неуважении или неблагодарности по отношению к России. Он этих критиков топчет с бешенством, на мой взгляд, неоправданным, но дело опять-таки в боли, которая не только лишает человека чувства меры, но и диктует окраску обвинений: поскольку все эти критики (во всяком случае, в представлении Горенштейна) — евреи-либералы, то еврейская и русская темы смешиваются у него в один гневный поток.
Я из этого потока выделяю одну струю — германскую.
Так вот, если прочесть горенштейновскую эпитафию «немецкому немцу» не с еврейской или русской точек зрения, а с точки зрения самого этого немца, она приобретает следующий глобальный смысл:
— Немец никогда не простит миру тех преступлений, которые он против этого мира совершил.
Совершил, как он уверен, ради блага этого же мира. Совершил — с сознанием своей обреченности в борьбе с этим миром. Совершил жертвенно-безнадежно. Как нибелунг, который должен погибнуть.
Эта потаенная трагедия немецкой души с болью открылась мне, когда судьба занесла меня в Мальборк. Грандиозный рыцарский замок несколько столетий высится среди польских полей. То, что там полно мечей, знамен и крестов, меня не удивило. Меня потрясло то, чему я раньше как-то не придавал значения, — центральное место в замке занимает Госпиталь. Место, где покалеченные и изнемогшие рыцари лечатся и доживают дни. Это, стало быть, запрограммировано: самопожертвование рыцаря, его гибель в борьбе с неподдающимся миром.
Идет концентрация Духа и Материи: Рыцарь строит Замок. Он не идет «в поля», не смешивается с «земной грязью»; он возводит стены, огораживется и отгораживается; он кладет камень на камень, тянет башню к небу, возвышаясь над «хаосом».
А «хаос» захлестывает…
Почему две мировые войны, располосовавшие общечеловеческую историю, с такой силой втянули именно русских с немцами? Что нам с ними было делить, нам с ними — психологически созданным для взаимодополнения? Идеология? Но в фатальное противостояние «коммунизма» и «фашизма» верится плохо — это все наркоз; никакой идеологической несовместимости не было и в 1914-м (а 1941-й — продолжение 1914-го). А 1914-й, что — продолжение 1913-го? Откуда такой взрыв? Никакой «династической» несовместимости тоже не было: на питерском троне уже двести лет сидели те же самые немцы, которые усердно «цивилизовали» Россию — начиная от «губернской» структуры, которую императорской волей налаживала Екатерина, до «заводской», которую «железной волей» налаживал лесковский инженер Пекторалис, укормленный нами до смерти, — усердно они ее обустраивали и… обреченно.
Так что немецкая запредельная жестокость — не с отчаяния ли, что на российской почве все у них «ползет и кренится», и железные волевые цивилизаторы русеют, то есть пьют и мрут, обжираясь блинами?
У Гоголя немец, безвинно упеченный в тюрягу по русской подлости, спрашивает наших негодяев: «Зачем вы это со мной сделали?» Наши отвечают: «Полюби нас чернинькими, а белинькими нас всякий полюбит». Фраза эта недаром вошла в русский менталитет — долго мы про себя ничего равного не услышали, вплоть до гениального «хотели как лучше, а получилось как всегда». В сущности, на ту же тему.
Так чем должна была казаться сталинская держава тому немцу, который в начале 30-х годов на 98 или 99 процентов поддержал Гитлера? Чем-то невменяемым, неумолимым, неуловимым для логики и смертельно опасным. Наверное, мы этому немцу казались Ордой, наподобие Чингисовой. Ему, немцу, из его «башни» не различить было «нюансов»: ни того, что русские исторически — сами жертвы Орды, ни того, где там «татары», где «монголы»; для немца «русские», остервеневшие в большевизме, были как для Руси когда-то «татары» — синоним хаоса, сметающего космос, «лавы», заливающей «Город».
Поэтому его, немца, вторжение в наши пространства — упреждающий удар. Которому нет оправдания. Но есть объяснение.
Я понимаю: для моего сознания, созревавшего под похоронки 41-го года, «немец» — такой же неизбывный «кошмар навсегда», как для немца — кошмар ожидаемого сталинского нашествия, сначала брезживший в чингисхановском мареве, а потом и ворвавшийся из теории в реальность. Поэтому я не хочу меряться бедами, не могу ни обвинять, ни каяться: странно мне полвека спустя обвинять тех, кто давно в могиле, и каяться, кощунственно прощая палачей от имени жертв, которые тоже лежат в могиле, причем вместо меня.
По замечательному выражению Горенштейна, это называется «демонстрировать всепрощение, подставляя чужую щеку».
Не каяться нужно. Нужно понять немцев. Понять их боль, их трагедию.
Когда-то меня потрясло в финале романа Ирвина Шоу «Молодые львы» то место, где американец говорит немцу, уже убитому:
— Когда ты звал меня через Ла-Манш и кричал мне о своей боли, я не услышал…
А уж когда Дрезден в руинах, и Сталинград в руинах, и от Ковентри ничего, и от Варшавы ничего — чем тут считаться?
Горбатый кается — чужого горба ищет.
БЫЛА ЛИ ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА ОТЕЧЕСТВЕННОЙ?
Виктор Суворов в авторском предисловии к книге «Ледокол» пишет:
«К МОЕМУ РУССКОМУ ЧИТАТЕЛЮ.
Простите меня…
Проклинайте меня…
Я замахнулся на самое святое, что есть у нашего народа, я замахнулся на единственную святыню, которая у народа осталась, — на память о Войне, о так называемой „великой отечественной войне“. Это понятие я беру в кавычки и пишу с малой буквы.
Простите меня…
Мой отец прошел войну с первого до самого последнего дня… Я прошу прощения у своего отца. Перед всей Россией. На коленях… Таких не прощают, но я все равно прошу:
ПРОСТИТЕ МЕНЯ».
То же самое Виктор Суворов повторяет и в своем видеоинтервью, которое он дал нашим журналистам в каком-то секретном лондонском убежище: имея на загривке два смертных приговора, еще Советской властью вынесенных, Суворов скрывается, подобно Салману Рушди. Видеокассету с его монологом я просмотрел на пресс-конференции в «Новом времени». Уяснил, что только одно волнует Суворова: как примут его книгу в России. Простят ли ему русские люди, что он отменил Отечественную войну.
Некоторое превышение тона над задачей, честно говоря, смущает меня сразу. И поза — «на коленях»… Мелодрама всегда вредит драме. К тому же гладкая, уверенная, ироничная, победоносная физиономия лондонского изгнанника не выказывает никаких следов нравственных терзаний.
По существу же, я думаю, Виктору Суворову и не о чем терзаться. Отечественной войны он не отменил. И не отменит.
В чем смысл его книги? В том, что Сталин пытался ударить первым, но не успел. На сколько Гитлер опередил его: на считанные ли дни, как считает Суворов, или на недели, как полагают некоторые его оппоненты, или на месяцы, как думают те, кто на месте Сталина дожидались бы 1942 года (насытить армию новыми танками и т. д.), — этот вопрос вряд ли теперь разрешим.
И другой вопрос: как пошла бы война, если бы Сталин успел ударить первым? Как это высчитать? Разве что компьютерную военную игру устроить? Я-то, грешным делом, когда читал «Ледокол», — о своем отце думал: может, не погиб бы? И дошли бы мы до Лиссабона, и напоили бы стальных коней из реки Тахо, и не положили бы двадцать миллионов жизней…