Государевы конюхи - Далия Трускиновская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом вдруг вспыхнула в нем надежда — и он вместе с ключником, которого считал самым преданным из слуг, обошел все закоулки своего двора, лазил и на чердак, спускался в погреба, добрался до всех мест, куда может попасть сбежавшее от присмотра малое дитя и сидеть смиренно, онемев от страха. Ни одного закоулка не оставили…
Наконец боярин, поняв, что любимый сынок пропал не на шутку, сделался грозен и неистов. То ли был он кому-то сильно грешен и наконец осознал это, то ли имел иные основания опасаться происков, но снова кричал, что сыночка вынесли спящего и выдали врагам, нехристям! А кто мог вынести? А это дознание боярин препоручил Земскому приказу, равно и поиски младенца.
Холеных и балованных комнатных баб с девками поволокли на дыбу…
Но чем громче вопили они, тем больше вранья записывали за ними писцы. И тем яснее делалось Деревнину, что настоящий вор сидит где-то в тихом местечке да и посмеивается…
Он не был жалостлив, но на сей раз подьячего проняло. И, посовещавшись с Колесниковым (тот помышлял, как бы перебраться в Приказ тайных дел, и уже оказывал некоторые услуги дьяку Башмакову, так что был в этом розыске не соперник Гавриле Михайловичу), он кое-что надумал…
Стенька узнал про это, когда среди дня подошел к зданию Земского приказа узнать, нет ли чего новенького.
— Степа, нас с тобой к Деревнину требуют, — сказал, спеша навстречу, товарищ его — земский ярыжка Мирон Никаноров. — Пошли скорее!
Они протолкались сквозь обычную у крыльца Земского приказа толпу, взбежали по ступеням, вихрем ворвались и встали перед Деревниным, как вкопанные. Стенька — статный, кудрявый, плечистый, с выкаченными от служебного восторга глазами, а Мирон — маленький, дородный, с глазами-щелочками, с носом репкой, с тощей бороденкой. И не скажешь, что ровесники…
— Пойдем-ка, — подьячий встал и прошел в соседнее помещение.
Оба земских ярыжки последовали за ним. Там он указал им на скамью под окном, сам сел напротив на ременчатом табурете.
— Скажи-ка, Мирон, у тебя те лохмотья целы, в которых ты прошлой осенью на богомолье хаживал?
Стенька невольно улыбнулся — Деревнин шутил! Богомолье заключалось в том, что Мирон и Кузьма Глазынин, переодевшись иноками, ходили по дворам, просили милостыню и высматривали, и выслушивали, не чеканят ли где воровские деньги. Тогда многих служащих Земского приказа использовал Приказ тайных дел, в последнее время получивший немало власти.
— В подклете висят, — отвечал удивленный Мирон. — Пригодятся же!
Имелось в виду — те воры, что тогда были изловлены, авось на Москве не последние! Кто-то и теперь по ночам этим ремеслом промышляет, кого-то опять вскоре выслеживать придется…
— Вот что, ты помоги и Степе такие же сыскать. Сегодня вы этим оба займитесь, но так, чтобы ни одна собака не прознала. И завтра с утра оба, принарядившись, ступайте по Китай-городу, по церквам — милостыню просить. Сочини, Мирон, откудова вы взялись, какой обители иноки, вспомни, что в тот раз врал…
Стенька растерялся — иноку, чтобы подавали, нужно было уметь жалостно выводить духовные стихи. Ему же медведь на ухо наступил, он даже спьяну старался глотке воли не давать. Мирон — тот мог, того когда-то обучили.
— Весь день чтобы по Москве околачивались! На ночь же просите пристанища у боярина Троекурова — понял, Мирон? Пусть вас ужином покормят, приютят в подклете, и вы слушайте, о чем мужская дворня толковать станет. Степа!
— Гаврила Михайлович?
— Дело важное, Степа. Гляди в оба. Всякое слово запоминай. Я даже думаю — тебе бы стоило убогим прикинуться. Ни языка, ни слуха, что надо — руками показывай и мычи. Тогда при тебе открыто говорить будут. Выдержишь?
— Я его научу, Гаврила Михайлович, — пообещал Никаноров. — Убогого-то лучше примут. И лучше бы нам сегодня днем с Москвы убраться, переночевать хоть бы у моего кума в Останкине и потом войти утром, как если бы от Троицы прибрели.
— Дело говоришь. Ну, ступайте тогда оба.
И Деревнин опять насупился.
Ярыжки, видя, что подьячий крепко не в духе, пошли потихоньку прочь.
— Убогий, надо же! — проворчал Стенька. — На этой государевой службе и впрямь убогим заделаешься…
Он имел в виду не то, что подумал бы иной ревнитель государева слова и дела, а совсем иное: предстояло объяснение с женой Натальей.
По долгу службы Стенька ее не раз удивлял. Мог уйти в собственноручно ею сшитой холщовой рубахе, а вернуться в чужой, нарядной, расшитой такими швами, которых бедная баба даже и не знала. Мог быть прихвачен соседями в темном углу за беседой с красивой девкой или женкой. Казалось бы, уж тут служба ни при чем! Но Стенька всякий раз более или менее успешно доказывал, что отнимал у важной свидетельницы сказку. Вот теперь поди растолкуй подозрительной бабе, что ночевать собрался не у зазорных девок,
проживающих на Неглинке, а у никаноровского кума в Останкине… Как раз лопнет ее терпение, возьмется она за твой же подарок, большую медную сковородку, и наконец выполнит давнее обещание — изувечит…
Мирон Никаноров про эту Стенькину беду знал. И надоумил — домой возвращаться незачем, пусть помучается, пусть постоит на коленках перед образами! Время тревожное, за серебряную копейку посреди Москвы ночью зарежут, вот и пусть осознает к утру, что не мужа ей Господь послал, но сущего ангела!
Миронова жена, имея шестерых сынков и дочек, мало беспокоилась о том, с кем ее мужа видели на торгу. И так знала, что никуда не денется. Тем более что муж ей во всем доверял — и даже, приведя с собой товарища, попросил ее помощи при переодевании. По летнему времени много тряпья обоим ярыжкам не требовалось, но хоть худые ряски — а следовало бы иметь. Одна висела в подклете. Другую Миронова жена принесла от сестры, служившей на богатом дворе, где привечали пускающихся летом в богомольные походы стариков со старухами и имели для тех, кто вконец обносился, запас одежонки. Еще Миронова жена снабдила их двумя мешками и старым полотенцем — чтобы перед тем, как проситься на ночлег, для убедительности замотать как бы поврежденную Стенькину ногу. В мешки для виду напихали соломы — чтобы показать вид, будто прибрели издалека и все свое добро с собой притащили. Еще нашлась сума, которую надевают через плечо — с того случая, когда Мирон отличился.
День они провели прелюбезно — переночевав в Останкине, замешались в толпу богомольцев, вместе с ними неторопливо добрались до Москвы и пошли обходить все сорок сороков церквей, причем Мирон всюду объяснял Стенькину немоту и ту нужду, что привела их обоих в столицу, одинаково и весьма убедительно.
— А он, Алешка, не всегда нем и глух был, — издалека начинал ловкий Мирон. — Но грешник он великий, и за то у него употребление языка отнято. И прибился он, убогий, к нашей обители, и жил у нас привратником, и в церковь молиться не входил, а поклоны бил в притворе, и каялся, и строгий пост держал!
Глядя на Стеньку, трудно было бы подумать, что этот грешник — такой уж страстный постник. Стенька от природы был круглолиц и румян. Но он слушал Мироновы враки, низехонько повесив голову, а на голове имел черненький клобучок, под который упрятал кудри, светлую же бороду вымазал в золе, причем и щекам с носом досталось. А Мирон говорил убедительно, воздев перст и в нужных местах повышая голос.
— И пришел к нам в обитель старец, ростом невелик, хром и седат, и видел раба Алешку, и молился за него, и было старцу откровение! Пойдет-де раб Алешка в Чудов монастырь, и придет туда спозаранку, еще до заутрени, и войдет первым в соборную церковь святого Алексия, и к его гробнице припадет со слезами! И станет там, скорбный, оплакивать свои грехи! И там ему будет-де исцеление!
Слушатели громко ахали.
Стенька глядел в землю и отчаянно завидовал Мирону. Тот мог беседовать с кем угодно, ему же, Стеньке, велено было молчать. И ничего не попишешь — мало ли с кем Господь сведет у ворот боярина Троекурова?
Промолчав целый день, Стенька и впрямь осознал себя убогим. Когда они вошли наконец в Кремль, когда отстояли в Успенском соборе вечернюю службу, Мирон положил ему руку на плечо. Богомольцы расходились — никто не заметил, как один мужик в порыжевшей рясе с мохнатым подолом сказал другому такому же, лишенному речи и слуха:
— Ну, пойдем, что ли, благословясь.
Они дошли до боярского двора, и Мирон, вежливо постучав в калитку, попросился на ночлег.
— Не до вас, честные иноки, — хмуро сказал дворник. — Беда у нас стряслась. Шли бы к кому другому.
— Я-то пойду, товарищ мой обезножел, — Мирон задрал на Стеньке рясу, показывая замотанную ногу. — Мы издалека шли, из самого Ярославля, истомились, сегодня весь день ни присесть, ни поесть, а товарищ мой — убогий… Хоть его приюти! Я-то еще идти могу, а он, того гляди, упадет да и не встанет.
Теперь Миронов голос уже не воспарял повелительно, поражая звучностью, а сделался тускл и проникнут предсмертной обреченностью. Стенька в очередной раз позавидовал товарищу — кабы он сам умел так обращаться с голосом!