Целомудрие - Николай Крашенинников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, ну, ничего, — сказал тут же Умитбаев и, найдя под столом руку Павла, крепко пожал ее. — Ну, ничего, это я так, будем веселы, выпьем… за тебя.
И ясно стало, что хотел Умитбаев сказать «за нас», но тотчас же вспомнил, что у него уже ничего впереди не было, — у него и за ним, что они, двадцатилетние, жизнь только начавшие, стояли на разных плоскостях жизни, на разных полюсах ее, одному — вся жизнь, другому — вся смерть.
И почувствовав это всем сердцем, вдруг вскрикнул Павел. Он не громко крикнул, даже Харичкин не обернулся, но потемнело лицо Умитбаева, так потемнело, что губы выглядели как мел.
— Ленев, брат мой Ленев, не напоминай мне о том, что будет завтра.
«Уже завтра?» — безмолвно спросил глазами Павел и отшатнулся.
Глаза Умитбаева ответили ему так же бессловно: «Завтра», — глаза сейчас же отошли к стене, почти отпрыгнули, и, чтобы заполнить пропасть, оголившуюся так внезапно меж ними, он крикнул хозяину:
— Послушайте, Харичкин! Подойдите!.. Вы…
Подходит, все еще обиженный, делает лицо благородное, поджимает губы, но ударяет его по плечу Умитбаев с презрительной ласковостью сбивая всю спесь:
— А нет ли у вас гитары, друг сердечный и благодетель?
— Гитары нет, вот оскорбление! — отвечает Харичкин совсем по-прежнему и хочет присесть к столику, но с улыбкой поднимается Умитбаев и берет под руку друга:
— Ну, коли нет, пойдем где веселее!
Перед носом совсем ошалевшего Харичкина они проходят к двери, и на самом дороге ее обращается Умитбаев к Харичкину и говорит с поклоном, злобно срывающимся голосом:
— До свидания!
Отходит, открывает дверь и повторяет снова болезненно и отдаленно, вплетая в короткую фразу какой-то. зловещий смысл:
— До свидания!
— Умитбаев, Умитбаев, — растерянно шепчет Павел, а тот в третий раз возвращается к порогу и говорит в третий раз острым, жестким голосом, распространяя вокруг себя опасение и боль:
— Прощайте!
90— Я хотел попугать его, — извиняющимся тоном шепчет Умитбаев Павлику, когда они проходят от пивной до замерзшей, онемевшей от мороза площади. — Только напугать этого толстого, головастого, ты не сердись.
Так жутка, неприятна и ожесточенна снежная тишина сонного, безъязычного города. И бредут они двое, живой и мертвый, двое юных, из которых один будет жить завтра и после, а второй завтра же примет смерть. Так ясно это Павлику, ясно, и неизбежно, и неотвратимо ничем. Он все. еще надеялся, мама тоже ждала спасения, но не бывает чудес, жизнь есть жизнь, жизнь не сказка, а явь — и нет силы отвратить поступь ее.
Ясно, ясно Павлику, почти, чувствует он, как растет и крепнет, в груди Умитбаева желание умереть. Нет, не желание, как можно в двадцать лет желать смерти? Не желание, а необходимость; та ли эта Ананкэ, о которой они читали вместе, Рок, Судьба, Возмездие, можно назвать как угодно, но непреложим человеков закон. И не может передать своему сознанию Павел, как тяжко, невыразимо тяжко на сердце его, что рядом с ним смертник идет. Идет смертник обреченный, он сам обрек себя смерти среди этой морозной и немой январской ночи; он обрек, и он примет, он исполнит закон возмездия, кровь за кровь; как это ни странно, умрет Умитбаев, умрет этот вот, шагающий рядом, исполненный всех соков и радостей земли.
И опять, годом раньше, в незабвенно-весеннюю ночь, в первую ночь свободы, встают перед ним освещенные окна трактира Коркина. Они входят в залу, в ней звенят по-прежнему стаканы и рюмки, совсем по-прежнему стучат жующие посетители ножами и словно тот же, мило-знакомый, весенний, висит над головами сизый табачный дым.
— Ты помнишь, Ленев?.. — начинает Умитбаев с улыбкой, но сейчас же лицо его зачерчивается тенями, орган начинает реветь «Коль славен», похоронную песнь «Коль славен», и почему-то все близсидящие обращают, на вошедших свои вспотевшие обкуренные головы, и это, конечно, случайно, но точно явно становится, что пришел обреченный смерти, и со зловещей бешеной гримасой кричит на служителя Умитбаев:
— Отдельный кабинет!
Они проходят в затхлую каморочку с турецким протертым диваном и так это странно, что над диваном висит в багетовой раме свидетельница весны — та же толстоногая дама, входившая в реку еще в ночь окончания гимназического курса, в ту единственную, радостную, незабвенную ночь.
Угрюмо улыбается, завидев знакомую, Умитбаев; он сразу ее признал, только у нее могли быть такие палевые бедра; этот живописец номеров Коркина был единственным, его нельзя было обойти, но теперь от всего этого делалось не радостно, а жутко, и, видимо заглушая жуть, одурманивая себя, закричал Умитбаев на полового, ожидавшего распоряжений:
— Коньяку и кофе, не знаешь?
Павел отходит к окну, его душат слезы, его горло сдавило, сердце стало как медное — так тверды были его удары. Стоит. Думает. Он никак не может представить себе, что вот этот дикарь красавец, этот юноша, полный жизни, перестанет завтра существовать.
Опять подходит к нему Умитбаев; голос его дрожит и срывается, тон его голоса нежен, тепел:
— Ну, Ленев, друг мой Ленев, ну, не горюй, ну, привыкни, смирись с неизбежным, — ведь мы же увидимся там.
— Беги, беги Умитбаев, — снова выкрикивает Павел. Из глаз его выкатываются слезинки, сердце его трепещет, он схватывает друга за руку, он ведет его к двери, запирает ее на крючок и шепчет: — Ради бога, ради всего на свете, беги, Умитбаев, милый Умитбаев.
Улыбается Умитбаев, холодными скользкими губами касается его виска, обнимает друга и отстраняет и шепчет угрюмо, смотря мертвым, угасшим взглядом в самую глубь его души:
— Убежать? Быть подлым? Разве тебе нужно подлого друга? Разве в роду Умитбаева кто-нибудь бежал? Отец проклял бы меня, если б узнал, что я в бегстве, нет, ты посмотри лучше, как это легко.
Отходит к зеркалу и ведет к нему друга и садится в кресло. Черный гладкий красивый предмет, точно игрушечка, новенький, появляется в его пальцах, и приставляет Умитбаев эту блестящую вещицу к виску.
— Разве это так страшно? Одно мгновение — и все. Я ничего не боюсь.
Отстраняет, весь забившись, Павел эту мускулистую монгольскую руку. Он на коленях перед другом, и его милые темные глаза горят гневом под атласными непорочными бровями.
— Как? Умереть? — вскрикивает он гневно и осматривается беспомощно, как бы ища поддержки, — УМЕРЕТЬ — ЭТО ВЕДЬ И ЕСТЬ ТРУСОСТЬ, ГОРАЗДО ТРУДНЕЕ ЖИТЬ ОСТАТЬСЯ, — ПРЕЗРЕТЬ ТО, ЧТО ЛЮДИ НАЗЫВАЮТ СТЫДОМ И ПОЗОРОМ, ГЛЯНУТЬ В ГЛАЗА ВСЕМУ ЭТОМУ И НЕ ПОДЧИНИТЬСЯ, СКАЗАТЬ: ДА, Я СДЕЛАЛ ГРЕХ, НО Я ИСКУПЛЮ ЕГО НЕ СМЕРТЬЮ, А ЖИЗНЬЮ МОЯ ЖИЗНЬ ЕЩЕ МОЖЕТ БЫТЬ НУЖНОЙ.
Громкий отрывистый смех обрывает крики Павла; он поднимает голову — это презрительно смеется Умитбаев; он называет все это красноречием поэта, в действительности ничего подобного не бывает; не прикажет ли Павел посвятить ему жизнь в пользу сибирских поселенцев, бурят или каторжан, устроить там проекционный фонарь, чтения и начальную школу? Нет, он любит жизнь прямую и многогранную; он понимает ее только в столице, в ее шумном круговороте; он в аулы мог только приезжать на побывку, он вкусил уже от феерии жизни и хочет или всю ее, во всем калейдоскопе, или ничего.
Из всего того, что говорит теперь Умитбаев, в сердце Павла вклинивается только слово «аул». Как будто бы он уже говорил Умитбаеву о бегстве на родину, теперь новая мысль осеняет его: раньше помог ему Умитбаев бежать от гибели, так теперь он, Павел, спасет от нее друга, он убежит вместе с ним в родные степи, он скроется в них от блюстителей российских законов; правда, маме тяжело будет лишиться сына на продолжительное время, но она первая его благословит и не осудит, он жизнь спасет, жизнь двадцатилетнего, они могли бы пробыть в аулах до лета или предпринять путешествие в Бухару или Хиву, наконец, разве уж так трудно вернуться с новой решимостью к честной жизни? С новым сердцем, благородным и честным?..
— Нет, Ленев, ты уже говорил. На все это надо взглянуть проще. Ты очень благородный и верный, спасибо за все.
91Жуткими тенями проносились в сознании Павла эти пестрые встречи с чужими людьми, с накрашенными женщинами, трактирными мужчинами, с озябшими, промерзшими извозчиками и сторожами, которым Умитбаев направо и налево раздавал кредитки.
Не хмелел Умитбаев, лицо его было желтое, точно восковое, с облипшими виски волосами. Чем больше подступало утро, тем большую беспорядочность и торопливость стал проявлять Умитбаев. Он избегал встречаться с Павлом глазами, его смех становился все более резким и напряженным, и в невыразимом ужасе Павел внимал его далекому, осипшему голосу. Павлу больших усилий стоило не дрожать, когда Умитбаев порою касался его холодными ледяными руками, мясо которых, казалось, обвисло на костях и было дрябло.
Шел уже восьмой час утра, голова Павла нестерпимо болела, во рту ощущался металлический вкус, и с ломотою закрывали веки усталые, изрезанные пестротою глаза… Но было жутко напомнить Умитбаеву о возвращении домой. Он чувствовал Инстинктом, как избегал этих слов Умитбаев: он тотчас отстранялся, он начинал говорить и говорил не останавливаясь, и острой, колючей жалостью, унынием и скорбью наполнялось сердце Павла. «Отказать ему? Приблизить его к черте?» Он видел, как стремился одурманить себя, притупить ощущения Умитбаев, разве можно было ему препятствовать в этом?