Свидетели - Жорж Сименон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какое же название он придумал? «От конкретного к…»
Ломон сознавал: у него жар, он на грани бреда. И вот доказательство: он вспоминал фамилии, и тут же перед глазами всплывали лица, но они были чудовищно искажены, как на картинах Брейгеля или на иллюстрациях Гюстава Доре к «Озорным рассказам» Бальзака, имеющимся в его библиотеке.
И еще одно доказательство: он лежал в своей постели в доме на улице Сюлли — в этом он был совершенно уверен — и одновременно председательствовал на заседании во Дворце Правосудия. Однако человек не может находиться сразу в двух местах. Тем более невозможно председательствовать в уголовном суде на собственном процессе.
Да и в чем его можно обвинить? Ничего противозаконного он не совершил. На Лоранс женился вовсе не ради денег, хотя так думают многие. Да, у нее были деньги, и это было неплохо, но они почти не повлияли на его решение. Деньги не заставили бы его жениться на ней, если бы он не любил её; а если она не любила его, значит, она тоже виновна. Нет, ни он, ни она ни в чем не виноваты. Оба они — порядочные люди и всегда относились друг к другу самым лучшим образом. У Ламбера нет никаких оснований так ухмыляться. Уж не воображает ли он, подобно Анне, что у людей, живущих в особняке на улице Сюлли, и чувства и заботы не такие, как у остальных смертных?
Ломон не отравлял Лоранс и был уверен, что обвинение отпадет само собой. На прокурорском месте сидел Армемье, но, видимо, он тоже не верил в виновность Ломона; к тому же совсем недавно они были вместе в уборной, и Армемье ему подмигнул. Самое забавное, что давным-давно умерший отец Ломона тоже оказался там с ними, но это могло объясниться из дальнейшего. В конце концов, все объясняется.
Доказать нужно было, что его жена сама накапала себе в стакан пятьдесят две капли — это установил доктор Лазар, производивший вскрытие.
Ломон же никогда не капал больше двенадцати и при этом всякий раз считал вслух — из осторожности и чтобы успокоить Лоранс. Это она виновата в том, что не доверяла ему. Она вообще никому не доверяла. Конечно, чужие мысли прочесть невозможно, но разве это дает основание относиться ко всем с подозрением?
Истина — и Жув, если он действительно талантлив, легко докажет это в защитительной речи — заключается в том, что Лоранс было стыдно, но она отказывалась признаться в этом и никогда бы в жизни не призналась.
А вдруг Мариетте Ламбер тоже было стыдно? Нет! В этом случае ни о каком стыде речи быть не может… Мариетта не перенесла мысли, что она всего-навсего ничтожная подавальщица в забегаловке и до неё никому нет дела.
Ломон был уверен, что все это происходит наяву. Он поднимался по склону. Это было мучительно трудно, и по лбу у него катились крупные капли пота. Ему уже казалось, что он слышит потрескивание горящих поленьев — значит, его спальня где-то недалеко.
Она ложилась в постель с любым мужчиной — Мариетта, конечно, а не его жена. Этим она хотела придать себе значительности в собственных глазах. Себя она наверняка уверяла, что все они сходят от нее с ума. Разве не так? Тогда почему его призывают к порядку? Он не сказал ничего, что было бы запрещено правилами судопроизводства. Никого не обвинял. Мариетта нашла человека, любившего ее и страдавшего оттого, что она всего лишь дрянная потаскушка. Итак, поскольку он страдал из-за этого и бил ее…
Д’Армемье, облаченный в красную мантию, пожал плечами. Как и отец Ломона, он полагал, что пытаться понять этих людей — пустая трата времени. Кто это сказал, объединив в одном слове чуть ли не половину человечества:
— Канальи!
Как д’Армемье представляет себе дело Лоранс? Нет ли тут противоречия? Не считает ли он ее виновной в том, что она отравилась затем, чтобы в ее смерти обвинили мужа и устроили громкий судебный процесс? И чтобы, раз уж она мертва, все что ей так ловко удавалось скрывать при жизни, выплыло на поверхность?
Ломон дышал тяжело, с хрипом. Он понимал: это еще один признак болезни. Стало совсем жарко, но Жозефа не было, и никто не мог открыть окно.
Пап смущенно смотрел на Ломона, словно хотел попросить за что-то прощения. Нет, какой же это Пап? На нем черная адвокатская мантия, а не солдатский мундир. Остальные еще не узнали его. Но Ломон с самого начала догадывался, что это он.
Сейчас хорошо видны его черные усики; вот он повел руками, а на левой — золотой перстень с печаткой. И волосы у него не светлые, как у Папа, а темные — как у Ламбера.
Действительно, никто до сих пор не замечал его сходства с Ламбером. Оба они — молодые белозубые хищники, которые ради забавы кусаются и сбивают с ног ударом когтистой лапы.
Его зовут Жюстен, Жюстен Лармина, когда-то его отец снимал вместе с Ломоном комнату в Латинском квартале, а потом получил назначение в Оран.
«Дорогой Ксавье,
мой сын Жюстен только что окончил юридический факультет…»
Ломон сохранил это письмо. Надо будет передать его присяжным. Ломон пошевелился, и присяжные исчезли. И тут он понял: никакого суда над ним не было. Лоранс жива. Она рядом — через дверь, у себя в спальне и, должно быть, напрягая слух, ловит его дыхание так же, как недавно он прислушивался к ее дыханию.
Ломона мучила жажда. Сейчас он выпьет стакан воды, кошмар полностью рассеется; можно будет поразмышлять о проблемах, давно уже ожидающих окончательного выяснения. Время, правда, малоподходящее Ломон и без того достаточно измучен гриппом и процессом Ламбера, но ведь не нарочно же он призывает эти мысли.
— Ты спишь? — раздался голос Лоранс.
Должно быть, Ломон метался и наделал шума.
Конечно, лучше бы не отвечать, так спокойней, но она обладает каким-то шестым чувством и точно угадывает, когда муж притворяется.
— Нет, только что проснулся.
Совсем уже очнувшись, Ломон вдохнул вкусный за пах горящих дров и благодарно взглянул на камин.
— Тебе ничего не надо? — продолжала Лоранс. — Сама она не встанет, но может позвонить Леопольдине.
— Нет, ничего. А тебе?
— Тоже нет. Ты тяжело дышал.
— Хочешь, чтобы я подошел к тебе?
— Нет, нет, не надо. Попытайся уснуть.
— А ты не спишь?
— Еще только десять часов. Я читаю.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Это очень важно: Лоранс не чувствует жалости к самой себе, иначе она бы страдала и могла решиться бог знает на что. Наверно, думает, что мучается он эта мысль утешает ее и придает смысл ее жизни.
Письмо Лармина было отнюдь не плодом сновидения, оно действительно существовало, и Ломон его сохранил: он имел обыкновение хранить письма друзей. Лармина тогда служил прокурором в Оране. Его сыну предстояла стажировка, а Северную Африку молодой человек не любил.
«Прошу тебя не протежировать ему, поскольку в пользу протекции я не верю, а просто иногда приглашать к себе пообедать, чтобы он не чувствовал себя совсем уж одиноким. Жюстен избалован матерью. Он — мальчик впечатлительный, на мой взгляд, даже чересчур, и первое время…»
Может, лучше не думать об этом? А вдруг, когда он уснет, эти воспоминания вернутся к нему кошмаром?
Неужели все отцы заблуждаются насчет своих сыновей? Интересно, его отец тоже заблуждался? Впечатлительности у Жюстена Лармина было не больше, чем у крокодила, зато хватка — как у этой рептилии. Он был красивый юноша с порочными ласковыми глазами; тогдашняя их служанка вздыхала:
— Мужчина с такими глазами — это же просто беда!
Жюстен между делом, несомненно, занимался с ней любовью. Ломон не сердился на него за это. Через несколько месяцев у него сложилось впечатление, что Жюстен успел переспать со всеми девушками, оказавшимися в пределах его досягаемости, будь то машинистки из Дворца Правосудия или светские барышни.
Взгляд, которым он смотрел на женщин, был одновременно циничным и обволакивающим; при этом в Жюстене сохранилась какая-то детскость, и это обезоруживало женщин, даже если они были готовы рассердиться на него.
Первое время Жюстен являлся обедать на улицу Сюлли раз в неделю, потом два раза — по средам и пятницам, и Ломон ничего не замечал; он даже не отдавал себе отчета, что за прошедшие годы Лоранс постепенно стала, как говорится, женщиной в возрасте.
Ей было уже сорок восемь лет. Яркой она никогда не была, а с возрастом еще больше поблекла, словно покрылась патиной. Правда, фигура у нее осталась прежней: в отличие от большинства их знакомых Лоранс не расплылась, не высохла, а только стала казаться еще более угловатой, еще более бесполой.
Ломон привык к ее внешности, и изменения, происходившие в ней, не удивляли его. Только через несколько месяцев он вдруг заметил, что она снова стала кокетливой, а в лице появилась миловидность, какой не было даже в двадцать девять лет.
Он-то наивно радовался, а весь город был уже, конечно, в курсе. Однажды на вечере, следя взглядом за Лоранс, танцующей с Жюстеном, Ломон сказал Фриссару: