Лягух - Джон Хоукс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Скучал ли я по Маме? Конечно, скучал — с самого начала — и удивлялся, почему она ни разу не навестила меня и не прислала хотя бы пару нежных, ободряющих слов на бумаге. Между нами воцарилось загадочное молчание. Возможно, она думала, что я уже взрослый и способен обходиться без нее, хотя это невозможно и печалит меня даже сейчас. Или, быть может, лишившись меня и Папы, она не могла вынести той пустоты, которую усиливала одна лишь мысль о нас обоих. Но мне страшно хотелось увидеть, как Мама заходит в Сен-Мамес и разыскивает меня, с улыбкой на лице и плетеной корзинкой, наполненной вареньем, которое она сама приготовила из чудесных фруктов поместья Ардант! Но она так ни разу и не пришла, и я не услышал звуков ее голоса. Я лежал, не смыкая глаз, и плакал. И мне хотелось, чтобы причиняемая Арманом боль раз и навсегда изгладила из памяти все воспоминания о Маме, оставив после себя лишь пустоту, но этого, естественно, не произошло. В то время мне было лет двенадцать-четырнадцать, и я уже крепко стоял на пороге первой зрелости.
Мне всегда особое удовольствие доставляло встречать в своем окружении какую-нибудь женщину, которая напоминала или даже заменяла мне Маму, а также папиного двойника. В Сен-Мамесе этот родительский повтор принял облик доктора Шапота, внешне похожего скорее на директора банка, нежели богадельни, и женщины, которая, по крайней мере, номинально была его супругой. Мадам Шапот. Мари-Клод. Ходили слухи, что она сама когда-то, еще до приезда д-ра Шапота, была пациенткой Сен-Мамеса, иными словами, однажды он увидел, как она истерично смеется и рвет на себе волосы, и женился на ней, чтобы положить конец этому безобразию. Я никогда не поверил бы этим сплетням, если бы все те годы, пока она жила среди нас в качестве жены доктора, вплоть до ее исчезновения, — а она действительно исчезла вместе с самым грубым и бессердечным из санитаров, — мадам Шапот не совершала странных выходок, доставлявших ей огромное наслаждение. Разъезжая на своем старом черном велосипеде, — ее длинный подол развевался, а звонок трезвонил, — она смеялась и махала всем нам, проносясь мимо, зычно и радостно окликала нас и, оторвав пятки от педалей и широко расставив ноги, мельком показывала то, что обычно скрывали ее длинные юбки. Конечно, эти велосипедные поездки вполне можно было бы счесть пережитком прошлого мадам Шапот, когда она еще была пациенткой больницы.
Как вы уже знаете, я не удостаиваю правдоподобие даже беглым одобрительным кивком. На самом деле чем неправдоподобнее события моей жизни, тем лучше. И это сразу же подводит меня к истории с Папой. Ни один из нас не знал о присутствии другого в этой знаменитой перенаселенной лечебнице, хотя мы оба провели там уже много лет: он вынашивал жалость к самому себе и скрытую в ней жестокость, а я почивал на лаврах Армана. Но однажды, вопреки любым расчетам, около полудня, на посыпанном гравием пустыре между двумя зданиями с решетчатыми окнами, мы встретились: Папа стоял на костылях, а я не так уж сильно отличался от Головастика, которым оставался всегда, несмотря на прибавку лет, фунтов и футов. Он замер. Его фигура отбрасывала уродливую тень. При виде меня он не выказал удивления. А затем, словно время и наши недостатки над нами не властны, пристально посмотрел на меня, облизал губы и сказал:
— Она ушла.
Я не ослышался?
Он склонился и навис надо мной. Его густые волосы были все так же расчесаны на прямой пробор, но стали желтоватого, серо-стального цвета. И он по-прежнему носил мундир, который решил не снимать после своего первого возвращения. Но хуже всего было то, что его вытянутое лицо еще сильнее исказила бешеная жалость к самому себе. Папа смотрел на меня в упор, нахмурив брови и обхватив руками костыли, которые стали большими и бесформенными под его безжизненным весом. Не Папа, а развалина. И как гром среди ясного неба!
Но что он хотел сказать? Что он имел в виду?
— Она ушла, — повторил он таким тоном, в котором звучало обвинение, предъявленное мне одному. И тогда до меня дошло.
«Мама!» — мысленно вскрикнул я, по-прежнему глядя на него снизу вверх, с широко раскрытым ртом и вставшими дыбом волосами — молодой четырнадцатилетний (хорошо, пусть двенадцатилетний, как вам угодно) мужчина. Мое лицо озарилось простодушием, которое всегда пробуждалось во мне в присутствии Папы, наверняка защищая меня от того, что я в действительности к нему испытывал. Конечно, Мама. В сентиментальном, эвфемистическом языке, которым он всегда пользовался, слово «ушла» означало только одно: умерла. Но как она могла умереть? Как она могла быть мертвой? Она ведь намного моложе Папы, она — героиня «Кухаркиной молитвы»! Как такое могло произойти? И все же это был факт.
Потом, не отрывая глаз от Папы, я почувствовал, как исказилось мое лицо. Оно вытянулось, рот приобрел форму огромного овала, и я слегка нагнулся, словно лошадь лягнула меня в живот, — такая была боль! — пока Арман, во второй раз в моей жизни, совершал свое восхождение. Да, он поднимался из глубин моего естества, чтобы показаться, подобно чудищу, подвластному некоему черному магу, и исполнить мое приказание, хоть я еще и не придумал, какое задание ему поручить.
Мое туловище согнулось от боли, а голова запрокинулась, и я наконец смог посмотреть Папе в лицо. Я сложил ладони в виде маленькой чашечки или мисочки и поднес их ко рту. Наступила мертвая тишина; ни одна физиономия не глазела из-за ржавых прутьев решетки. И вдруг: «Ква-ква!» Издав эти звуки, ниже и гуще басовой ноты в закупоренном водостоке заброшенной церкви, Арман подождал, осмотрел высокого старого калеку из моего открытого рта, а затем неожиданно выпрыгнул и удобно уселся у меня в пригоршне. Этак запросто.
И больше ничего. Но Папа побелел, глаза вылезли у него из орбит, а костыли разломались. Да, его деревянные костыли, которыми он так долго пользовался, попросту раскололись в нескольких важных местах, развалились на куски и выпали у него из рук, пока мы с Арманом наблюдали за этой сценой.
Отец с шумом повалился на землю. В его взгляде застыло недоверие, из одной ноздри потекла красная струйка, а первоначальная бледность сменилась мертвенно-землистым цветом. Я засунул Армана обеими руками в рот, прекрасно сознавая, что, вырвавшись на свободу, он не захочет возвращаться в темноту своей живой пещеры. Папа не спускал с меня глаз. Растянувшись на гравии, он стал похожим на огромное вьючное животное, которое не выдержало слишком тяжкой ноши. Потом — новое потрясение! — он снова заговорил:
— Бедняга Паскаль!
В предсмертной агонии, вызванной моим Арманом, Папа посвящал мне свои последние слова? Но почему? Потому что мне предстояло жить, зная о том, что Мама умерла? Или, быть может, он пожалел меня из-за того, что мне придется жить на свете одному, без помощи и советов своего Папочки? Неужели в последние минуты ему в голову могла прийти столь эгоистичная мысль? Как это похоже на прежнего Папу, подумал я, вечно сентиментального, всегда заблуждавшегося! Сразив отца, моя лягушка, по крайней мере, избавила его от той злости, которую он непременно унес бы с собой в могилу. Хорошо, что в свой смертный час он думал не о себе, а обо мне, сколь бы непростительны ни были его мысли.
Я встал. Лучшего доказательства Армановой силы, превосходившей все мои мечтания, нельзя было представить. Убийцей был Арман, но вызвал его я. Учитывая все обстоятельства, я вполне мог бы забить Папу до смерти дубинкой. Иногда я жалею, что не сделал этого. С другой стороны, достаточно было убийства, совершенного моей лягушкой. Какое изящное варварство! Какая поразительная способность! Я до сих пор чувствую зловонное, скользкое тельце у себя в горсти, до сих пор вижу папину реакцию. И разве я не слышал приближавшийся гул, который напоминал далекое ночное кваканье из моего детства? Только это были аплодисменты, волнами накатывавшие со всех сторон, с невидимых полей, из сокрытых от взора каменных зданий. Весь Сен-Мамес негромко аплодировал, и боль моя прошла.
Костыли? Эти несчастные костыли? Да он просто выронил их, вот и все. Довольны? Но вам не отнять у меня аплодисментов! Они по-прежнему звучат у меня в голове.
Аиrevoir,Papa[11]!
Прямые последствия смерти отца оказались такими же непредсказуемыми, как и сама смерть, несмотря на то, что ее ожидание успело глубоко укорениться во мне и в Армане. Я не долго думая отвернулся от папиных останков и отправился в путь с одной-единственной целью. Меня беспокоил не Папа или тот факт, что его больше не было, а Мама. И я знал о том, что должен был найти — немедленно, без всяких проволочек. Впервые за шесть или, возможно, десять лет, прожитых в Сен-Мамесе, я ушел из лечебницы и быстро зашагал по пустой, окаймленной платанами дороге в деревню с видневшимся вдалеке церковным шпилем. Добравшись до маленьких безотрадных огородов, я подошел прямо к незнакомой церкви — ее-то я искал — и вступил в прохладную тьму, напоенную запахами воска, пыли и свежих цветов на алтаре. Если бы я стремился в церковь ради чистого наслаждения, то мои чувственные запросы удовлетворил бы суровый камень, облупившееся золото на расставленных в разных частях храма скульптурах и несколько оплывающих свечей, мерцавших на хитроумных шипах, что поддерживали их вертикально в потоках затхлого воздуха, от которого покалывало кожу. Однако моя цель была далека от наслаждения в обыденном смысле слова. Не говоря уже об утешении. Оказавшись один в храме, направился ли я к алтарю? Или занялся корыстолюбивым обследованием? Вовсе нет. Ни секунды не раздумывая, я поспешил в глубину церкви, где нашел то, что искал, несмотря на свою полную неосведомленность в церковных обрядах, например, венчании, похоронах или крещении. У темной, покрытой паутиной стены стояло приспособление, похожее на носилки или лестницу, по которой можно влезать на яблони-дички, но на самом деле предназначенное для несения гробов. Эта любопытная принадлежность стояла наготове со своими четырьмя деревянными ручками, отшлифованными потными ладонями участников траурных процессий, которые, двигаясь черепашьим шагом, тащили на себе оплакиваемую ими ношу. Откуда я знал о существовании этой штуковины? Не имею ни малейшего представления. Не могу же я отвечать на каждый вопрос, приходящий в голову! Если отбросить в сторону догадки, я подошел прямо к тому, чего искал, но никогда не видел, и стоял, словно в склепе, восхищаясь простотой вещи, прислоненной к стене, и рисуя в своем воображении молчаливые шествия и тела, которые переносили из этой церквушки в известняковую, обнесенную забором обитель мертвых. А Мама? Ее тоже вынесли на черных лакированных носилках, не отличимых от тех, перед которыми я стоял? Вот именно! Меня не интересовали могилы, склепы, талисманы смерти или паства, единственным членом которой стал бы я, а лишь вид этой простой конструкции, предназначенной для того, чтобы раз и навсегда унести от меня мою Матушку.