ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА - МИХАИЛ БЕРГ
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бы еще сказал, что хам – это человек, равнодушный к тому, чего не знает. Он не уважает то, что ему неизвестно, потому как то, чего он не знает, для него не существует. Он – нигилист по отношению ко всему, что превышает уровень его понимания. И хорошо ощущает себя только в толпе, в сообществе таких же, как он, потому хамы легче объединяются, ценят единство и не терпят инакомыслия любого свойства.
Современная Россия захлебывается в собственной грязи, с недоумением и неодобрением рассматривает образ «новых русских», пасует перед преступностью, которая наглеет день ото дня. Причем, как бы ни возмущался обыватель, как бы ни била тревогу пресса, облик бандита-рэкетира пользуется симпатией отнюдь не только в молодежной среде, рекрутирующей все новых и новых «бойцов». Рэкетиры дают откровенные интервью, не смущаются «жесткими, прямыми вопросами» (больше смущаются корреспонденты) и не сомневаются, что на их стороне правда.
Почему? Почему жестокость и насилие не вызывают ни брезгливости, ни нравственного протеста у тех, кто это насилие творит, поддерживает и санкционирует? Ведь эти люди не считают, что творят зло, и – как написал некогда поэт, сам не чуждый блатной романтики, – на их стороне «поддержка и энтузиазм миллионов». Потому что грабить богатых – не такой и грех. Потому что, в соответствии с самым могущественным общественным стереотипом, – богатство нельзя нажить праведным путем (и уж точно, нельзя разбогатеть, не преступая закон в той или иной мере). А раз они, эти «богатеи», преступают закон, то почему нельзя заставить их делиться, выступив в роли «благородного разбойника»? И эта роль в российском менталитете имеет действительно глубокие корни.
Вспомним хотя бы хрестоматийно двоящийся образ Пугачева в двух пушкинских творениях – «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» (на что в своей статье «Пушкин и Пугачев» еще в легендарном 1937 году обратила внимание Цветаева). «Великодушный и бесстрашный мужичий царь» в «Капитанской дочке» и «низкий и малодушный злодей» в «Истории Пугачева». Пугачев-рэкетир в «Истории» и «благородный разбойник», «вожатый» в «Капитанской дочке». Для Пушкина это не просто два разных образа, это еще два разных жанра – летописи, документа, «обнаженной реальности» и поэзии, фольклора, легенды. В «Истории» Пушкин говорит от своего имени, в романе – голосом народа. И, как считает Цветаева, «Пушкин прав, давая его (Пугачева. – М. Б.) высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…».
Вся наша жизнь проходит между Сциллой и Харибдой, между неприятными нам «низкими истинами» и «возвышающим обманом». И ничего не поделаешь, мы традиционно выбираем «обман». То есть веру в то, что стоит еще раз справедливо все поделить, и… Ведь обмануть того не трудно, кто «сам обманываться рад». Социальная зависть, страсть к усреднению, «первородный грех преимущества перед обделенным братом»1 и есть тот механизм, который творит «благородных разбойников».
Так появляются не только реальные Пугачев и Разин, но и положительные герои народных сказаний – воры и разбойник, напоминающие о народном пренебрежении к «жизни ради жизни». И характерно, что синонимом их «работы» в русском языке служит слово «веселье».
Асоциальность, «блуд труда», пренебрежение к посредственностям (которые хотят просто жить и больше ничего) – не симптомы и следствия, а формы, выпекающие вполне определенное мировоззрение. Остап Бендер – благородный, обаятельный рэкетир. Большевик – благородный разбойник. Среда, порождающая обоих, едина.
«Пугачев не был моим героем, – вспоминает Л. Я. Гинзбург в “Записях 70-80-х годов” об убеждениях своей молодости, – но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно». И чуть дальше: «Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и поэтому нужно взять меч»2. «Вернем долг обделенному нами брату! – который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе».
Но, как показывает Гинзбург, это будущее уничтожение не столь пугало тех, для кого «первородный грех преимуществ перед обделенным братом» был невыносим.
Но вас, кто меня уничтожит,
Встречаю приветственным гимном, -
писал Брюсов в стихотворении «Грядущие гунны».
Кто такие эти гунны, почему и кого надо уничтожать, было ясно и Блоку, и Пастернаку, и Маяковскому:
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника,
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников, -
восклицал последний в 1915 году.
А еще раньше, в 1907 году, певец Незнакомки пророчески писал:
И мы поднимем их на вилы,
Мы в петлях раскачнем тела,
Чтобы лопнули на шее жилы,
Чтоб кровь проклятая текла.
«Лабазники», «торгаши», посредственности как бы не имеют права на то, чтобы жить в России. В этом праве им отказывает «народная правда», с ними солидарны российские гении. И жизнь, обыкновенная, негероическая, будничная, естественно принимает в России самые уродливые формы: можно терпеть, ждать, надеяться на чудо, но жить почти невозможно. Можно жить гениям, юродивым, нищим, попрошайкам, поэтам, экспроприаторам, рэкетирам, бандитам, для которых, несмотря на сомнение поэта, предусмотрена вакансия, а вот вакансий для посредственностей не предусмотрено. И никакой «закон о преступности» ничего не может изменить в соотношении ценностей, которые легитимированы социальным и культурным опытом перманентной революции, затянувшейся на века, и беспощадной войны с обыкновенной жизнью, которая никогда не сможет стать идеальной, потому что она не идеальная, а реальная.
1 Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 299.
2 Там же.
1994
Две литературы, две правды, два…
В России всегда было две литературы. По крайней мере – две. В зависимости от того, как обозначать границу. Скажем, еще недавно их было еще больше. Советская, эмигрантская, нонконформистская. Официальная и неофициальная. Реалистическая и авангардистская. Традиционная и новаторская.
Этих литератур (и одновременно признаков, особенностей литературы) было так много только потому, что существовала одна принципиальная граница, которую для краткости можно обозначить как «железный занавес» или, еще короче, – советская власть. Но вот рухнула советская власть, и литератур, как было и до советской власти, опять стало две.
Имея в виду впоследствии дать более точные определения, пока обозначим их так – литература для будущего и литература для настоящего. Последнюю именовали по-разному, хотя именно во второй половине XIX века ее презрительно обозначали как искусство для искусства. И, конечно, только первая, озабоченная поиском смысла жизни и будущим (России, мира, человека), вдохновленная мечтой об этом прекрасном человеке, стала визитной карточкой русской культуры, по сути дела, синонимом России в глазах не только иностранных, но и отечественных читателей. А когда век кончился и началась советская эпоха, то почти все великие русские писатели и поэты оказались подверстанными именно к ней, великой русской литературе. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Одна дружная семья, передающая эстафету в виде светильника разума по наследству, от поколения к поколению. И серьезно противопоставлять одного великого другому можно было только на частном (скажем, психологическом или эстетическом) уровне, ни в коей мере не отрицающем их принадлежность к одной традиции. А уж ставить под сомнение саму традицию и ее ценность…
За два века серьезно оспаривать ценность традиций великой русской литературы осмеливались всего несколько мыслителей, и первый среди них, конечно, Розанов. Его упреки казались и кажутся парадоксальными. Русская словесность благодаря ее особым качествам, по мнению Розанова, подменила собой жизнь. Как пишет Николай Болдырев в статье «Молитва по имени Розанов», «словотворческий экстаз и высосал соки нации. Жизнь ушла в Слово, оставшееся на полках», а жить ради слова и жить ради жизни – разнонаправленные процессы.
Россия, саркастически писал Розанов, есть страна, населенная писателями. И великий дефект всего российского миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюса кажущегося «идеальным» и кажущегося «животным». Это расторжение имеет, конечно, религиозную основу, но подпитывается и философией (так, например, для Декарта животное есть «автомат механический»); но в результате это расторжение подчинило себе и всю систему социальных практик. «Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. “живое” и самую “жизнь”, изъяв из нее “идеал”, “свет”, “просвещение”, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые “идеи”, бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш “идеальный мир”, заменив в нем кровные мысли фикциями, “в которых не было бы ничего земного и грязного”, – и нет в них ничего, кроме лукавого обмана, и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его “чистотою”. Мы поклоняемся пустоте; и в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует…»