Тургенев (неоконченная книга) - Лев Шестов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Морозом дышит та непроглядная тьма, и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный глухой голос.
— О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли, что тебя ожидает?
— Знаю, — отвечает девушка.
— Холод, голод, ненависть, насмешки, презрение, обида, тюрьма, болезнь, самая смерть?
— Знаю.
— Отчуждение, полное одиночество?
— Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
— Не только от врагов, но и от родных, от друзей?
— Да... и от них.
— Хорошо. Ты готова на жертву?
— Да.
— На безымянную жертву? Ты погибнешь, — и никто... никто не будет даже знать, чью память почтить.
— Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
— Готова ли ты на преступление?
Девушка потупила голову — И на преступление готова...
Голос не тотчас возобновил свои вопросы. — Знаешь ли ты, — заговорил он наконец, — что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?
— Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
— Войди!
Девушка перешагнула порог — и тяжелая завеса упала за нею.
— Дура! — проскрежетал кто-то сзади.
— Святая! — пронеслось откуда-то в ответ.
Но и здесь, как и в стихотворении "Старуха", не слышится ничего, кроме ужаса пред жизнью. Последнее слово "святая" должно все оправдать. Но нет в нем нужной чудодейственной силы. Оно звучит глухо, пусто, как всякая другая похвала. Тургенев чувствует, что не вправе его произнести. Самое большее, что он мог бы сказать — нравственная женщина. Если бы взамен него произнести — "добрая", "бедная".., и т. п. — впечатление осталось бы тем же. Европейцы еще употребляют много давно и навсегда умерших слов, и только в трудные минуты жизни замечают теперь, что возлагали свои надежды на мертвецов.
Подвиг, который когда-то так манил к себе людей, теперь, в сущности, лишь пугает их. Но они не смеют в этом признаться себе и другим и продолжают делать вид, что преклоняются пред ним. Ибо, как можно жить, если не верить в подвиг? Но прежних гимнов уже нет. Остались только заунывные погребальные песни, как тургеневский "Порог". Сравните его стихотворение с песней председателя из "Пира во время чумы", и вы почувствуете, как мало может дать человеку европейское образование и современное, пропитанное моралистическими идеями мировоззрение.
Как мощно, вдохновенно звучат стихи Пушкина - Есть упоение в бою... - и как серо, тускло, уныло, беспросветно, ненужно в "Подвиге" Тургенева [вероятно, это описка; надо читать "Пороге"]. В конце концов все та же, беззубая, отвратительная старуха — смерть, пожирающая молодую и прекрасную жизнь. Зачем, для чего?
Для морали, думал Тургенев, говорил так по крайней мере... Правда, теперь у него являются подозрения, что мораль в конце концов не властна над жизнью. Он пишет рассказ "отчаянный", где впервые в жизни с серьезным интересом говорит о тех сторонах жизни, от которых до сих пор отворачивался, как от незаслуживающих внимания. Начинается рассказ следующими словами: "Нас было человек восемь в комнате, и мы разговаривали о современных делах и людях.
— Не понимаю этих господ! — заметил А. — Они отчаянные какие-то! Право отчаянные. Ничего подобного еще никогда не бывало.
— Нет бывало, — вмешался П., уже старый, седоволосый господин, родившийся около 20-х годов нынешняго столетия, — отчаянные люди водились и прежде; только непохожи они на нынешних отчаянных. Про поэта Языкова кто-то сказал, что у него был восторг ни на что не обращенный, беспредметный восторг; так и у тех людей отчаянность была беспредметная..." [Т., "Отчаянный", т.8, стр.230.]
Затем следует рассказ о жизни Миши Полтева и заключение: "Так вот чем разрешились мишины скитания по мытарствам, — завершил старик П. свой рассказ. — Вы, господа, конечно согласитесь со мной, что я имел право назвать его отчаянным; вероятно согласитесь и в том, что он не походил на нынешних отчаянных, хотя, полагать надо, иной философ и нашел бы родственные черты между ним и ими. И тут и там жажда самоисстребления, тоска и нeyдовлетворенность... А с чего это все берется, предоставляю судить — именно философу." ["Отчаянный", т.8, стр.256.]
Времена меняются! Пятнадцать лет тому назад Тургенев не стал бы затруднять внимания философов, людей занятых и не имеющих ни возможности, ни охоты тревожиться по пустякам — судьбой Миши Полтева, безудержного пьяницы и авантюриста. Его бы рассудил Потугин, предложивши ему назвать двадцать городов Франции. Миша, конечно, не назвал бы и одного, кроме Парижа, и на этом основании был бы признан никуда не годным недорослем из дворян.
Из господ, подобных Мише, "никогда ничего не выходит", как из Веретьева и всех лишних людей Тургенева. Но теперь "никогда ничего не выходит", равно как и неуменье назвать двадцать городов Франции, уже не аргумент в глазах Тургенева. Даже "жажда самоисстребления" не унижает — не только не унижает, но возвышает человека. Вы чувствуете, что Тургенев почти готов преклониться перед неудачником Мишей. В способности к самоисстреблению, даже беспредметному, Тургенев научается видеть таинственный смысл. И современные отчаянные представляются Тургеневу в ином освещении. В них существенное — не те или иные общественные идеалы, а нежелание примириться с самыми возвышенными идеалами вообще, вечная тоска, вечная неудовлетворенность. Впервые, говорю, за всю долгую свою жизнь, Тургенев позволяет себе отступить от своего европейского миросозерцания и вступить на тот путь, по которому шел столь ненавистный ему кладоискатель Достоевский. Полезен или вреден человек для общества, способствует ли он прогрессу или противится идеальным стремлениям своего времени — для Тургенева все равно. Хуже: беспредметная, непонятная жажда самоистребления, когда-то бесповоротно осужденная Тургеневым, все больше и больше привлекает к себе его внимание. Гибель, разрушение, отчаяние, смерть — хотя и пугают Тургенева, далеко еще не успевшего развязаться со старыми европейскими убеждениями, все же перестают казаться ему безнадежно ненужными элементами в природе. Наполовину сознавая всю нелепость своих попыток, он все же не может не поставить себе вопроса: а что, если образованная Европа ошибается, что, если там, где она, а вслед за нею и я, порицала, нужно хвалить? Может быть, все, что "мировоззрение" отбрасывало как ненужный хлам, таит в себе самое значительное и важное, что только бывает в жизни? И даже "лишние люди", отбросы цивилизации, заслуживают не только сострадания? Трагедия может ли обойтись без водевильного миросозерцания?!...
— Нет воли вашего Отца Небесного, чтобы погиб один из малых сих. И последние будут первыми.
Последние, т. е. лишние люди, из которых никогда ничего не выходит, которые в этой жизни не умеют и не хотят сосредоточить все свои силы на осуществление одной, хотя бы маленькой, но полезной задачи, окажутся правыми?...
У одного старинного французского писателя, современника Паскаля, я встретил следующие знаменательные слова: "L'homme est si miserable que l'inconstance avec laquelle il abandonne ses desseins est, en quelque sorte, sa plus grande vertu: parce qu'il temoigne par lа qu'il a encore en lui quelque reste de grandeur qui le porte а se dйgouter de choses qui ne mйritent pas son amour et son estime." [Человек так несчастен, что непостоянство, с которым он покидает свои намерения, до некоторой степени его самая большая добродетель потому, что он этим доказывает, что у него есть еще какой-то остаток величия, вызывающий в нем отвращение к вещам, недостойным его любви и уважения.]
Как далеко ушла современная мысль даже от возможности такого рода предположений. Считать непостоянство высшей человеческой добродетелью! Ведь чтобы добиться чего-нибудь на земле, нужно уметь всего себя, всю жизнь свою отдать служению своей цели. Чтобы стать мастером, виртуозом, артистом, нужно с истинно ангельским или ослиным терпением десятки, сотни, тысячи раз перепробовать разные приемы выражения своих мыслей и настроений и не жалеть ни труда, ни времени, ни даже жизни. Все должно быть на втором плане — на первом искусство. Ни один гений ничего не добивается без продолжительного, упорного труда. У Гончарова в "Обрыве" превосходно рассказано о виолончелисте, который целый день бился как рыба об лед, чтобы потом вечером хорошо сыграть несколько пьес.
И это всегда так бывает. Постылый, скучный, раздражающий труд есть условие развития гения. Оттого, видно, люди так редко добиваются чего-нибудь. Гений должен согласиться культивировать в себе осла. Это так унизительно, что на него люди идут только в крайних случаях. Большей частью предпочитают середину между посредственностью и гением: талант. Не всякому охота менять свою жизнь на искусство. И сколько раз гений под конец своей жизни раскаивается в своем выборе.
— Лучше было бы не удивлять мир и жить в этом мире, — говорит Ибсен в своей последней драме.