Кружевница - Паскаль Лэне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В глубине души Эмери испытывал облегчение от того, что расстался с Помм. Теперь он мог в свое удовольствие предаваться мечтам о себе, не стесненный молчаливым, но бестактным осуждением девушки.
Он прекрасно понимал, что тщеславия у него хватает, — как, например, он ликовал, воображая, что говорят о нем в его отсутствие, и картина собственных похорон являлась как бы апофеозом его мечтаний. Но при этом Эмери убеждал себя в том, что ребяческое его тщеславие (быть может, чуть смешное?) — лишь изнанка глубокой застенчивости, неуверенности в себе, скребущей его даже в минуты самых безумных фантазий.
Ибо наряду с ними у него бывали периоды депрессии, отвращения к себе. Тогда и собственное тело и душа казались Эмери тщедушными и хилыми. И ему необходимо было взять реванш, хотя бы помечтать о будущем величии.
Итак, Эмери расстался с Помм без особых переживаний, но именно поэтому он был недоволен собой: ведь это принижало его, лишний раз доказывало прозаичность его натуры. Нет, не дано ему пережить сильную боль, — он пережил лишь сильный насморк, который подхватил, гостя у родителей. В Париж он вернулся с мучительным кашлем и слезящимися глазами. Он не мог даже читать, так как яркий свет и белая бумага раздражали глаза. И все из-за чудовищного насморка. Он глотал таблетки аспирина и думал, что, возможно, в эту самую минуту Помм принимает снотворное. Это унижало его. Он завидовал Помм — завидовал тому, что она в своем чемоданчике унесла, быть может, большие чувства. В конце концов он выбрался из мучительных сомнений, убедив себя в том, что для него, при любых обстоятельствах, не настало еще время лететь над собственным похоронным кортежем.
Главная его претензия к Помм заключалась в том, что она увлекла его в мир, где царят вещи. Вспоминая Помм, он всегда видел ее с метлой или консервным ножом, в розовых резиновых перчатках. Из-за этого он и решил поменять комнату: ему хотелось избавиться от вещей, которыми Помм наводнила дом.
Но и в своей новой комнате он обнаружил эти вещи или почти такие же. Здесь тоже стояла раковина, на ней — выщербленный стакан для полоскания зубов... и все это с немой иронией неотступно взирало на него. Он пытался найти спасение в книгах, но и они, хитрецы, превращались в вещи, когда лежали стопкой на столе. А в довершение всего каждое утро на лестничной площадке он встречал уборщицу с тряпкой и ведром в руках, которая тоже застывала, словно вещь, и тупо смотрела, когда он проходил мимо. Да, не каждый день наблюдал он собственные похороны в Пантеоне!
А потом однажды вечером на Эмери вдруг снизошло озарение. Он нашел способ удалить размолвку с вещами, наполняющими мир. Он будет писать! Он станет писателем (великим писателем). И Помм вместе с вещами, окружавшими ее, окажется, наконец, всецело в его власти. Он распорядится ею по своему усмотрению. И сделает из Помм то, о чем мечтал, — произведение искусства. А в конце повествования даст читателю понять, что в самом деле знал Помм. И соблаговолит признать, что не сумел полюбить ее. Он видоизменит живущий в нем стыд и легкие угрызения совести, из слабости сотворит произведение искусства. И читателя оно взволнует до самой глубины души.
Заснул он в разгар коктейля, окруженный литературными знаменитостями, журналистами и стрекотом кинокамер. На секунду его кольнуло что-то вроде благодарности к Помм. И он чуть не проснулся.
IV
Когда мы расстались — Кружевница и я, — это никак нельзя было назвать разрывом. Мы и словом об этом не обмолвились. Ведь о будущем мы никогда не говорили.
Мне она очень нравилась, моя Кружевница. Мы жили рядом, бок о бок, но взгляды на жизнь у нас были разные, и по-разному распределялось время, поэтому виделись мы мало. Мы никогда не ссорились. Для этого не было повода. Мы просто уехали из нашей комнаты — и все.
Что до меня, то я на год или на два отправился в провинцию. Кружевница вернулась к себе. Мы условились, обещали друг другу, что будем видеться часто. А потом так и не увиделись. Не было повода. В этом мы тоже очень скоро убедились. Во всяком случае, я. Но и она, по-моему, тоже не пыталась меня увидеть. Мы расстались, расставшись с комнатой.
Комнату эту я отлично помню. Мы снимали ее у очень старой русской дамы, неподалеку от Трокадеро. Этакая мрачная помойка. Должно быть, старуха ни разу не ремонтировала ее. Все стены были исцарапаны какими-то рисунками. Занавески словно прилипли к стеклам. Они были не просто грязные — они стали как пергамент. Пыль не отходила от них, она словно окаменела. Ее можно было бы лишь соскоблить. Я сам решил побелить стены, но сделал это так неумело, что местами краска лежала комьями. Словно я вымазал стены глиной пополам с соломой.
Старуха питала ко мне известную симпатию и разрешала проникать во все закоулки ее катакомб. Жильцом я был удобным, нескандальным. Платил регулярно, благодаря урокам латыни, которые хозяйка частенько слушала, стоя за дверью. Сама она преподавала русским детям, живущим поблизости, но, как мне кажется, родную грамматику к тому времени изрядно подзабыла. Французский она тоже не знала. Во всяком случае, говорила с трудом. Словом, хозяйка моя не могла как следует объясниться ни на одном языке. В свое время она изучала их все понемногу. И страшно путалась. Правда, большого значения это не имело, поскольку словоохотливостью она не отличалась. Главное, умела считать. И на удивление ловко навострилась управляться с новыми франками. Вот тут — ни малейшей ошибки. В общем, она знала все нужные слова и знала, как их употреблять!
Короче говоря, она была очень ко мне расположена. И не раз показывала мне все свои комнаты, все салфеточки и все столики. Сколько у нее было вещей! И на них совсем не было пыли. Наверное, она каждое утро протирала и пересчитывала все свои безделушки.
Когда Кружевница со своим чемоданчиком перебралась ко мне, я немного испугался, как бы моя старушка не рассердилась. Ведь она могла увеличить плату за квартиру, а для меня это был бы конец. С первого же дня она предупредила меня — раз и навсегда: никаких гостей, никаких сборищ. И, разумеется, никаких девиц! Она разрешила мне принимать лишь учениц двенадцати-тринадцати лет. В случаях, когда возрастной ценз превышался, она битый час стояла под моей дверью. И я чувствовал, что она следит за мной в замочную скважину.
Как ни странно, Кружевницу она почти признала. Я был, право же, удивлен. Старуха даже предложила ей пользоваться кухней. И они тут же нашли общий язык. Прямо идиллия, да и только!
Она изо всех сил хотела влезть в нашу жизнь, эта старушенция. Для нее это было развлечением, страстью, последней радостью на склоне лет. По вечерам она буквально вламывалась в нашу комнату. И непременно хотела знать, все ли у нас хорошо или мы вдруг поссорились (но, конечно же, это несерьезно, пустяки, все само уладится; и напрасно я так вспылил). На самом же деле мы никогда не ссорились. Она по всем правилам искусства придумывала наши ссоры.
Раза два или три мы приглашали старушенцию — даже упрашивали — поужинать с нами. Но она всякий раз отказывалась. Ведь мы были все-таки ее жильцы. А не друзья.
По-моему, в глубине души старушенция надеялась, что мы с Кружевницей поженимся. Во всяком случае, однажды она сказала, что если мы захотим, она может уступить нам еще одну комнату. А ей места хватит, даже с избытком. У нее осталось бы еще целых пять или шесть комнат для всех ее столиков, икон и призраков прошлого. Не раз она отводила Кружевницу в сторону и спрашивала, «достаточно ли она бережется».
С Кружевницей хозяйка болтала куда охотнее, чем со мной. Я часто ее переспрашивал. А наша русская старушка не любила, когда собеседник давал понять, что плохо ее понимает. Повторять она не любила. Кружевница же отлично понимала все. Тут никаких недоразумений быть не могло — это я знаю по опыту.
Старушенция показала Кружевнице, как вязать. И та охотно стала учиться. Никакого намека она тут не заметила. Она вообще никогда не замечала зла. Они вязали вместе салфеточки. И пили крепкий чай. Ели печенье. Рассказывали друг другу истории — хотел бы я знать, на каком языке!
Когда я объявил старушенции, что мы съезжаем, для нее это, видимо, явилось чуть ли не ударом. Мне кажется, она привыкла к нам обоим, и ей было жаль расставаться с нами — даже больше, чем с деньгами, которые мы платили ей. Причем не только за комнату, но и за газ — с тех пор, Как стали пользоваться ее кухней.
Скупость, с какою она хранила все свои безделушки, все эти ненужные вещицы, была, конечно же, продиктована стремлением защититься от одиночества в непомерно большой квартире. И если кто-нибудь действительно страдал в минуту нашего отъезда, вернее, разрыва между Кружевницей и мной, так это была русская старушенция.
Потом я видел Кружевницу всего лишь раз. Много лет спустя.
Я по-прежнему преподавал латынь. И начал преподавать литературу. Всего пятнадцать часов в неделю да еще три, чтобы оплатить квартиру. На что-либо большее я не был способен.