Каббалист с Восточного Бродвея - Исаак Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это правда.
— Но что-то я совсем заболтался. Все о себе да о себе. А вы-то чем занимаетесь? Кстати, на какой улице вы жили в Варшаве?
— На Крохмальной.
— А, улица воров!
— Я не вор.
— А кто вы?
— Писатель.
— Серьезно? Как ваша фамилия?
Я назвался.
Я думал, он подпрыгнет от неожиданности, потому что я регулярно печатался именно в той газете, которую он читал. Но он только поглядел на меня с каким-то грустным изумлением.
— Да, конечно, это вы. Теперь, когда вы сказали, я вас узнал. Я много раз видел ваши фотографии. Я читаю все, что вы пишете, и давно мечтал познакомиться с вами.
Мы помолчали. Потом Сэм сказал:
— Если такое могло произойти на этом корабле, наверное, Бог все-таки есть.
БЕГУЩИЕ В НИКУДА
Мы с Зейнвелом Маркусом сидели в кафетерии на Бродвее: пили кофе и ели рисовый пудинг. Разговор за шел о войне с Гитлером и разрушении Варшавы. Я в те годы жил в Америке, а Зейнвел Маркус — в Польше, так что он испытал на себе все ужасы Второй мировой. До войны Зейнвел Маркус работал газетчиком, так называемым колумнистом. Он писал «подвалы», неглупые, несколько сентиментальные, с огромным количеством цитат из разных писателей и философов. Особенно он любил цитировать Ницше. Кажется, Зейнвел Маркус никогда не был женат. Он был маленького роста смуглый, с раскосыми глазами. Зейнвел шутил, что его род происходит от Чингисхана и одной из его наложниц-дочери раввина. Зейнвел Маркус страдал дюжиной воображаемых заболеваний, включая импотенцию. Он вроде бы и жаловался на свой недуг, и в то же время как будто хвастался им, намекая на невероятный успех у немецких женщин. Много лет Зейнвел был берлинским корреспондентом еврейской газеты, выходившей в Варшаве. Он вернулся в Польшу в начале тридцатых, и мы дружили с ним вплоть до моего отъезда в Америку. Сам Зейнвел Маркус иммигрировал в США в 1948 году из Шанхая, где какое-то время находишься в статусе беженца. В Нью-Йорке у него развилась еще одна форма импотенции: литературная, кроме того, он страдал профессиональным писательским заболеванием: у него сводило правую руку. Почему-то редакторы еврейских газет в Америке не пришли в восторг от его многозначительных афоризмов из Ницше, Кьеркегора, Шпенглера и Георга Кайзера. Плюс ко всему у него обнаруживалась язва желудка, и, похоже, не воображаемая, а настоящая. Врачи запретили ему курить и пить больше двух чашек кофе в день. Но Зейнвела Маркуса это не устраивало. «Без кофе моя жизнь и гроша ломаного не стоит, — заявил он мне как-то. А судьба американского Мафусаила мне все равно не светит». Зейнвел Маркус знал невероятное количество разных историй, и слушать его было одно удовольствие. Он был лично знаком со всеми так называемыми «профессиональными евреями». Он бывал в еврейских колониях барона Гирша в Аргентине, участвовал во всех сионистских конгрессах, ездил в Южную Америку, Австралию, Иран и Эфиопию. Его статьи в переводе на иврит печатались в Тель-Авиве. Я много раз пытался уговорить его написать воспоминания, но Зейнвел Маркус неизменно отвечал парадоксом: «Мемуаристы всегда врут, а я умею говорить только правду — какой же из меня мемуарист?»
Сидя в тот день на Бродвее, мы, по своему обыкновению, заговорили о любви, верности и предательстве. Зейнвел сказал:
— Какого только предательства я не насмотрелся на своем веку, но того, что в тысяча девятьсот тридцать девятом году проделали на моих глазах эти бегуны, я и представить себе не мог.
— Бегуны? — переспросил я. — Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду мужчину и женщину в процессе бега, — ответил Зейнвел.
— Подождите, я возьму нам еще по чашечке кофе.
— Нет-нет, мне на сегодня кофе хватит.
— Еще чашечку выпьете. В крайнем случае я выпью ее за вас. В России чашку горячего кофе можно было заказать даже при большевиках, но в этом «краю обетованном» горячий кофе не раздобудешь ни за какие деньги. И не только в этом кафетерии, даже в «Астории». А также в Вашингтоне, Чикаго и Сан-Франциско. Знаете, есть такое явление: называется — коллективное помешательство. Я сейчас.
Зейнвел взял пустой поднос с соседнего столика и помчался к стойке. Но уже через секунду прибежал назад.
— Где мой чек? — выкрикнул он. — Если потерять чек, тут остается только один выход: покончить с собой.
— Зейнвел, — сказал я, чек у вас в руке.
— Что? Да, похоже, я совсем расстерялся в этой Америке. Может, у меня маразм?
Он опять пошел к стойке, прихватив по дороге брошенную кем-то газету. Вскоре он вернулся с двумя чашками кофе и бисквитным пирожным. Газета была вчерашней. Я дотронулся до чашки и сказал:
— Зейнвел, по-моему, эта чашка горячая. Что вы теперь скажете?
— Чашка, но не кофе, — отозвался Зейнвел. Обычный американский фокус: посуда горячая, а содержимое холодное. Для американцев не существует объективной реальности. Здешнего адвоката не заботит, виновен подсудимый или не виновен. Его волнует только одно: формальная безупречность собственной защиты. То же самое с американскими женщинами — они не хотят быть красивыми, они хотят выглядеть красивыми. Для них главное — макияж. Как только Адам и Ева обнаружили; что на них ничего нет, Ева кинулась делать одежду из фиговых листьев.
— Так кто же были эти бегуны? — перебил я его.
Зейнвел поглядел на меня с недоумением:
— А, да, бегуны. Они бежали от Гитлера после того, как по варшавскому радио объявили, что — причем чем быстрее, тем лучше — все должны перейти через Пражский мост в ту часть Польши, которая осталась за Сталиным после пакта Молотова-Риббентропа. Варшаву бомбили, дома лежали в руинах, убитые валялись прямо на улицах. Новый диктатор Рыдз-Смиглы, преемник Пилсудского, был такой же генерал, как я турок. Единственное, что в нем было генеральского, — это расшитая фуражка с блестящим козырьком. Наверное, трудно найти два более непохожих народа, чем поляки и евреи, но все-таки и у них есть кое-что общее: ничем не оправданный оптимизм. Еврей полагают, что Всемогущий, Который, между нами говоря, самый главный антисемит, любит их больше всех во Вселенной, а поляки верят в силу своих усов. У тогдашних польских генералов не было ничего, кроме латунных медалей и лихо подкрученных усов. Их солдаты отправились воевать с гитлеровскими танками верхом и с саблями, как во времена короля Собеского. А командиры, знай себе, расчесывали усы и до последней минуты уверяли всех, что победа будет за ними. Я жил в маленькой гостинице на улице Милно. Эта была такая укромная улочка, что ее даже почтальон не мог найти. Услышав объявление по радио, я схватил сумку и бросился бежать. Я понимал, что чемодан мне просто не унести. А некоторые тащили такие сундуки, которые даже верблюду были бы не под силу. — Зейнвел сделал глоток кофе и хмыкнул: — Холодный, как лед.
— А что произошло с беглецами? — спросил я.
— Одного из них вы, кстати, довольно хорошо знали. Фейтл Порисовер, драматург. Может быть, вы были знакомы и с его женой Цветл?
— Разве он был женат? — удивился я.
— Ах да, верно, он женился уже после вашего отъезда в Америку, — сказал Зейнвел, — Если помните, у Фейтла был высокий, тонкий голос, и поэтому все герои в его пьесах тоже разговаривали писклявыми голосами. Он пытался, подражать Чехову. Чеховские персонажи постоянно шепчут и вздыхают, а герои Фейтла стрекотали и пищали, как сверчки за печкой у моего дедушки. Фейтл был коротышкой, даже ниже меня, а Цветл наоборот — огромного роста, с грубым мужским голосом и неуемным честолюбием. Наверное, Фейтл пообещал ей главные роли в своих пьесах. Впрочем, его и самого кормили обещаниями. Режиссер. Германн каждый год уверял, что поставит какой — нибудь его шедевр, а деньги на постановку должен был дать один театральный меценат. В общем, это был порочный круг обещаний, которые никто не выполнял. Этот меценат оказался мошенником и банкротом. Забыл, как его звали. Память играет со мной в прятки. Когда она мне нужна, — ее нет, а когда я хотел бы от нее отдохнуть, она тут как тут со всякими дурацкими подробностями, особенно ночью, когда не спится.
Так о чем я говорил? Да, о том, что все мы превратились в бегунов на дальнюю дистанцию. Цветл тоже бежала с нами, хотя женщин в этой толпе было не так уж много. Фейтл тащил чемодан, набитый рукописями, а Цветл — гигантскую коробку с платьями и корзину с едой. Она бежала и ела. Целые палки колбасы, швейцарский сыр, сардины, селедку. Она бежала быстро — у нее были длинные ноги, и несчастный недотепа Фейтл никак не мог за ней угнаться. Он пищал, чтобы она его подождала, но Цветл делала вид, что не слышит. Надо было спешить — в любой момент могли налететь немецкие самолеты и разбомбить нас всех к чертовой бабушке.
Вначале почти все были увешаны сумками и чемоданами, но вскоре люди стали избавляться от лишнего груза. Вся дорога была усыпана свертками, корзинами, мешками, сумками. Мне рассказывали, что, когда Фейтл понял, что с таким тяжелым чемоданом далеко не убежишь, он остановился и начал делить свои пьесы на те, что обязательно нужно сохранить, и остальные, которые можно выкинуть. Это было бы ужасно смешно, если бы, в сущности, не было так трагично: представьте себе состояние автора, вынужденного на бегу решать, какое из его творений самое гениальное. В конце концов он оставил всего одну пьесу — разобрал ее на листочки и рассовал их по карманам. Потом крестьяне из окрестных деревень собирали добычу, но рукописи Фейтла, разумеется, так и остались лежать в пыли.