Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра - Юрий Рюриков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дзюнъичиро Танизаки, японский писатель и философ первой половины XX века, писал об этом в своем эстетическом трактате «Красота тени». Он напоминал, что в японском кукольном театре Бунраку у кукол-женщин нет тела, а есть только голова и кисти рук, которые выходят из платья. «На мой взгляд, – писал он, – в этом много реального: женщина в старину существовала лишь над воротом платья и снаружи рукавов… Если не бояться впасть в крайность, то можно утверждать, что тогдашние женщины не имели тела»[29]. В чем-то похожей на эту куклу была и европейская икона Средних веков: тело было там только абстракцией, передаточным звеном, внешним сигналом духа – не больше.
В эпоху Ренессанса началось обратное движение. Возвышение плоти достигает в те времена гигантской величины – величины Гаргантюа и Пантагрюэля. И недаром, конечно, Рабле сделал их гигантами. Их величина – это как бы линза, которая в огромных размерах показывает людям то, чего они до этого не замечали. После умерщвления плоти, к которому влекло Средневековье, ее насыщение требовало именно такой буйной чрезмерности во всем. Герои этого времени – чемпионы в любви, они готовы любить в любую секунду, они ненасытны в любви, как в вине и еде.
И все-таки реабилитация плоти была только верхним этажом того дома, который построило Возрождение. Фундамент этого дома, главное, что оно сделало, – это реабилитация, освобождение человеческого духа.
О философском значении этого переворота, о кардинально-мировоззренческом – а вовсе не бытовом – возвышении плоти глубоко говорят М. М. Бахтин в своей книге «Творчестве Франсуа Рабле» (М., 1965) и Л. Е. Пинский в «Реализме эпохи Возрождения» (М., 1961).
М. Бахтин так пишет о народно-ренессансной концепции тела: «Материально-телесное начало здесь воспринимается как универсальное и всенародное». «Тело и телесная жизнь… это вовсе не тело и не физиология в узком и точном современном смысле». Это как бы не частное, не индивидуальное тело отдельного человека, а «родовое тело», вселенская сущность. Оно как бы вбирает в себя весь мир, служит его универсальным зеркалом. Оно «не отделено от мира четкими границами: оно смешано с миром, смешано с животными, смешано с вещами», оно «не замкнуто, не завершено, не готово, перерастает себя самого, выходит за свои пределы».
Происходит как бы возрождение древнего (еще доклассического) синкретизма, при котором тело человека смутно вмещало в себя весь мир, было слито с ним. Это уникальное, неповторимое отношение к телу на короткий срок пронизывает собой искусство и потом почти совсем исчезает из него.
В новой – «аналитической» – концепции тело выглядит совсем по-другому, играет абсолютно другую роль. Оно здесь – частное, индивидуальное, оно, как говорит М. Бахтин, оторвано от родового тела, «отграничено от других тел, закрыто». «Вечная неготовность тела как бы утаивается, скрывается: зачатие, беременность, роды, агония обычно не показываются». «Показаны только такие действия тела во внешнем мире, при которых между телом и миром остаются четкие и резкие границы; внутрителесные действия и процессы… не раскрываются»[30].
Два этих философских взгляда на тело, два мировоззренческих подхода к нему все время сталкивались между собой в истории. Крайним проявлением «аналитического» подхода было религиозное отношение к телу человека.
Возглашая, что тело человека – сосуд мерзостей, религия целилась именно в дух человека, живущий в этом теле, в его волю, чувства, сознание. И реабилитация плоти была поэтому реабилитацией всего человека. Она была звеном в цепи, она была строфой в гимне, который Возрождение пропело человеку – уже не рабу бога, а господину самого себя.
По своей природе любовь не терпит никаких внешних пут, она – сильнейшее стремление к свободе (хотя она и стремится к путам, но уже любовным). И воспевание телесных радостей у гуманистов Возрождения – это тоже гимн свободе. Их человек хочет свободно двигаться по земле, свободно насыщать свои потребности. И пружины его действий – не типовые, а индивидуальные, не безликие каноны, а личное «хочу».
Так реабилитация плоти и телесная любовь – в цепи других процессов жизни – развивали в те времена индивидуальность любви, прямо способствовали ее росту. Так они развивали в человеке родовые свойства, двигали его вперед на пути к родовому состоянию.
Возрождение заявило о праве человека любить свободно, без подчинения любому игу, чуждому любви. Любовь в искусстве той поры всевластна, ей не может противиться никто, она управляет человеком, ведет его за собой. Она стоит вне рамок долга; любовь и долг – такой проблемы еще нет в искусстве. Ее принес с собой классицизм, который подчинил любовь чувству долга. В иерархии чувств, созданной классицизмом, царем было чувство долга, а любовь была его слугой, который не должен идти против своего властителя.
Что стыдно, а что не стыдно для человека?
Отношение к жизни тела как к чему-то низшему живет в массе людей и в наше время. Оно распространено очень широко, оно всегда идет рядом с недоверием к человеческому духу, к праву человека жить естественной и разносторонней жизнью. Вспомним хотя бы предвоенные и послевоенные времена. В нашей литературе появились тогда совершенно новые ноты. Все реже стала попадаться в книгах настоящая, полнокровная любовь живых людей. Все чаще ее заменял дистиллированный отвар, настоянный на вздохах и парениях духа, диетическая, манная любовь, очищенная от всякой чувственности.
В лукиановских «Разговорах богов» Гера жалуется Зевсу, что ее хочет соблазнить Иксион, царь лапифов, допущенный на Олимп. Добродушный Зевс находит выход, который никого не ущемит. Он хочет сделать из тучи призрак, похожий на Геру, и отдать его Иксиону. Тот не поймет, что это туча, а не женщина, и усладит свою любовь.
Такие вот женщины из туч, такие облака в штанах и в юбках часто встречались в искусстве в те времена. Люди, о которых Ильф и Петров говорили, что «поцелуйный звук для них страшнее разрыва снаряда», старались тогда отлучить плотскую любовь от нравственности и разлучить с ней человека. Кое в чем это удавалось им, и не только в литературе. Из живописи и скульптуры на два десятилетия исчезло обнаженное тело – одна из самых светлых ценностей, данных человеку природой, один из высших видов красоты, заложенной в человеке.
Те, кто гнал плотскую любовь из литературы и нагое тело из живописи, делали это, видимо, потому, что жизнь тела была для них чем-то низшим, кошачьим, какой-то уступкой человека животному миру.
Многие, наверно, помнят, как малейшие проявления чувственной любви, изображенные в нашей или в переводной литературе, тут же подвергались клеймению. Эротика, писали ханжи, если герои позволяли себе поцеловаться; натурализм, обличали они, если герои смели обниматься: порнография, ужасались они, если речь шла о чем-то еще.
Лет сто назад Энгельс похвалил поэта Веерта, сказав, что он здоровее и искреннее Гейне «в выражении естественной здоровой чувственности и плотской страсти». А ведь многие пришли бы в ужас, читая его стихи, – ибо они искренне, откровенно говорят о плотской любви.
Энгельс писал о ханжеских предрассудках, которых было много среди социалистов той эпохи: «И для немецких социалистов должен когда-нибудь наступить момент, когда они открыто отбросят этот последний немецкий филистерский предрассудок, ложную мещанскую стыдливость, которая, впрочем, служит лишь прикрытием для тайного сквернословия. Когда, например, читаешь стихи Фрейлиграта, то действительно можно подумать, что у людей совсем нет половых органов… Пора, наконец, по крайней мере, немецким рабочим привыкнуть говорить о том, чем они сами занимаются днем или ночью, о естественных, необходимых и чрезвычайно приятных вещах, так же непринужденно, как романские народы, как Гомер и Платон, как Гораций и Ювенал, как Ветхий Завет и „Neue Rheinische Zeitung“»[31].
Две трети века назад В. Вересаев в «Записках врача» резко выступал против этих стародавних предрассудков.
Все наше воспитание, говорил он, направлено к тому, чтобы сделать наше тело позорным и постыдным. С первых шагов жизни ребенка приучают стыдиться каких-то свойств и частей своего тела. Приходит время, он узнает о тайне своего происхождения, и тайна эта кажется ему ужасной и грязной.
И Вересаев ставит вопрос: что для человека стыдно, что не стыдно?
Есть племена, говорит он, которые стыдятся одежды. Когда миссионеры, например, раздавали платки индейцам Ориноко, предлагая им покрывать тело, женщины бросали их и говорили: «Мы не покрываемся, потому что нам стыдно»[32].
Вересаев совсем не против стыдливости. Стыдливость, говорит он, это «оберегание своей интимной жизни от посторонних глаз», это чувство, которое делает для человека невозможным «подобно животному, отдаваться первому встречному самцу или самке», и она – ценное приобретение культуры.