Три влечения. Любовь: вчера, сегодня и завтра - Юрий Рюриков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, арабская и индийская любовь была не только благом. К ней относились тогда как к источнику радостей, который доступен всем и который возмещает собой горе жизни. Но идеализированная, эта любовь была во многом иллюзией, и вряд ли она могла по-настоящему восполнить собой жизненные горести.
Телесная изощренность этой любви была – в каких-то своих чертах – такой же односторонней, как духовная изощренность у трубадуров и итальянских поэтов «дольче стиль нуово» (нового сладостного стиля). Она – и это особенно видно у арабов – мало развивала индивидуальность любви, а кое в чем даже сдерживала ее.
И отношение к женщине было в этом культе противоречивым: ее воспевали, но больше как сосуд наслаждений, а не как человека, личность, – и до настоящего человеческого равенства было еще далеко. Да и само воспевание любви как центра всей жизни могло не только давать радости, но и приводить к чувственному рабству человека, к смещению всей шкалы ценностей.
Плоть и платонизм
Полузверь, полуангел
Любовь – как бы двуединое чувство, и слияние в ней духовных и чувственных порывов часто создавало неудобства для моралистов.
Есть старый немецкий афоризм: человек – это полузверь, полуангел. Есть изречение поновее: человек начинается в человеке выше желудка. Человек раздвоен здесь на тело и дух, и двоение это возникло очень давно.
Уже греческие философы-орфики, противники олимпийской религии, в VIII–VI веках до нашей эры говорили о двух сущностях человека: божественной, высокой – и титанической, низкой. Бога Диониса, говорили они, когда-то растерзали и съели титаны. От титанов произошли люди, и поэтому в людях заложены два естества – божественное, от Диониса, и низменное, от титанов. Это двоение, говорили орфики, пронизывает человека во всех его действиях, и люди должны очищаться от скверны титанизма.
С тех пор, меняясь и варьируясь, это двоение человека проходило через всю историю, и так относились к любви не только ретрограды, но и многие даже гениальные мыслители. И великий Гегель – конечно, не так грубо, не так упрощенно – тоже расщеплял человека на природную и духовную ипостась, и все недуховное считал низшим, животным.
Любовь для него была только лишь духовным чувством, и все телесное он выводил за ее рамки. Любовь, говорил он, – это духовная красота как таковая; то, к чему тянется человек в любви, «не представляет собой что-то природное, а само есть некое духовное сознание»[25].
И еще прямее: «Человек, сознавший свое высшее назначение быть духом… должен стремиться скрывать как нечто несоответствующее высшей внутренней жизни части своего тела – живот, грудь, спину, ноги, выполняющие лишь животные функции…»[26] (курсив мой. – Ю. Р.).
Такое двоение человека на животное тело и человеческое сознание до сих пор считается в обиходе аксиомой. Но человек – не матрешка из двух половинок, и дух его так же телесен, как и его тело – одухотворено. Все телесное, биологическое в человеке отличается от животных. И глаза человека, и его уши, и строение гортани, рук, ног и прямая походка, и все его телесные ощущения – голод, жажда, половые влечения – все это в нем имеет не животный, а человеческий вид.
Фейербах, споря против такого дробления человека, писал в «Основных положениях философии будущего»: «Человек отличается от животного вовсе не одним только мышлением. Скорее всего его существо отлично от животного». «Даже низшие чувства – обоняние и вкус – возвышаются в человеке до духовных… актов». «Даже желудок людей… не есть животная, а человеческая сущность… Поэтому человек свободен от неистовства прожорливости, с которой животное набрасывается на свою добычу». И он кончал: «Кто исключает желудок из обихода человечества, переносит его в класс животных, тот уполномачивает человека на скотство в еде»[27].
Если отнести эти моралистические слова к любви, то не получится ли, что люди, которые считают тело чем-то животным, «уполномачивают» человека на скотство в любви?
Наверно, найдутся такие, кто скажет, что не все в человеке человеческое, что в его любви есть и секунды, которые единят его с животными, делают его таким же, как они.
Возможно, в чем-то эти люди будут и правы. В апогее близости человек испытывает совершенно особое состояние – когда вдруг пропадает время, и все вокруг исчезает, и ничего не остается. Человек выходит тут из всей цепи пространства и времени, из всех своих связей с миром.
В нем остается одно только бескрайнее ощущение, одно – но такой слепящей силы, что затмевает миллионы его мыслей, понятий, привычек, чувств, воспоминаний.
Но может быть, этот момент экстаза не просто животен, а «общеприроден»? Может быть, он говорит что-то самой биологической сущности жизни, о том, что эта сущность – самозабвенное – в прямом смысле слова – наслаждение, самозабвенное стремление к благу?
Может быть, в этом отключении от жизни просвечивают и какие-то первичные противоречия жизни, соединение в ней бытия и небытия, вечности и отсутствия времени? Может быть, тут есть и смутный прорыв к первоэлементам жизни, к ее биологическим фундаментам, которые единят собой все живые существа – от самых низших до человека?
Возможно, эта мысль не покажется такой уж нелепой, если мы вспомним, что каждый человек несет в себе отпечаток всей эволюции, каждый в своем развитии повторяет все главные ступени, которые прошла на земле жизнь, – от одной живой клетки до высшего разумного существа. И вполне может быть, что высшие взлеты жизни как бы подводят к самим границам жизни, к ее началам и рубежам.
В эти моменты, когда человек весь делается вихрем, «полем ощущения», он как бы перестает быть личностью, быть человеком: в нем гаснет самосознание, и он остается не собой, а каким-то безликим, безындивидуальным ощутилищем сладости. Может быть, тут-то и видна самая игольная, самая центральная точка в биологической сущности жизни?
Возможно, что так это и есть. Но при всем том стоит помнить здесь одну вещь. Единственная точка, которая делает человека подобным животному, – это как бы центр круга, к которому стягивается все живое в природе, но от которого человек идет в свою сторону, по своему радиусу. И вернее, видимо, что и в эти секунды человек не делается животным, не перестает быть человеком; просто в нем – как и во сне – гаснет на время осознанная психологическая жизнь, гаснет память, разум – хранилище следов его личности.
Раздвоение человека на душу и тело ведет к отчуждению тела от духа, к обесчеловечению тела. Но в человеке нет ничего чисто идеального, чисто духовного; в каждом его ощущении, в каждой мысли – даже самой абстрактной, самой отвлеченной – участвуют совершенно материальные процессы, которые протекают в его теле, в его нервах, в его органах.
И любовные ощущения всегда телесны, всегда чувственны, так как ощущение не может жить вне тела, вне живой материи – матери этих ощущений. Как не бывает ветра без воздуха – потому что ветер – это движение воздуха, – так и не может быть чувств без телесных ощущений; и любовь – это поток духовных, но телесных в своей основе чувств, и телесно-физическое в ней всегда идет в сплаве с духовно-идеальным.
Сплав этот до того глубок, что даже самые «далекие» от духовности слои любви тоже одухотворены, пронизаны человечностью.
Молодой Маркс писал в «Святом семействе», издеваясь над своим противником: «Пастор настолько унижает чувственность, что упраздняет именно те моменты чувственной любви, которые одухотворяют ее: быстрое кровообращение, которое доказывает, что человек любит не с бесчувственной флегмой; нервные токи, которые соединяют орган, являющийся главным седалищем чувственности, с мозгом. Он сводит истинную чувственную любовь к механическому secretio seminis…»[28].
Конечно, тут есть ирония, есть эпатаж, но тут хорошо виден широкий подход к чувственности, к ее одухотворению, и точно сказано о шарахающемся сужении чувственности до одного secretio seminis (выделения семени). Именно так смотрят на чувственность ханжи, и основа здесь не только моральная, но и философская, – въевшийся в обиход (и идеалистический) взгляд на любовь, как на что-то идеально-духовное, а на тело – как на что-то скрыто-животное.
Взгляды эти стали ходячими во времена Средневековья, и по типу своему – это ярчайший образец религиозного сознания. Средние века заковали тело человека в доспехи, в бархат или в дерюгу крестьянского платья. На смену античной скульптуре, где тело свободно от всяких пут, пришли иконы, где тело упрятано в тюрьму одежд. И такое отношение к телу человека царило не только в Европе, но и на Востоке.
Дзюнъичиро Танизаки, японский писатель и философ первой половины XX века, писал об этом в своем эстетическом трактате «Красота тени». Он напоминал, что в японском кукольном театре Бунраку у кукол-женщин нет тела, а есть только голова и кисти рук, которые выходят из платья. «На мой взгляд, – писал он, – в этом много реального: женщина в старину существовала лишь над воротом платья и снаружи рукавов… Если не бояться впасть в крайность, то можно утверждать, что тогдашние женщины не имели тела»[29]. В чем-то похожей на эту куклу была и европейская икона Средних веков: тело было там только абстракцией, передаточным звеном, внешним сигналом духа – не больше.