Любовь и смерть на Лонг–Айленде - Гилберт Адэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я начал размышлять по поводу актерской профессии вообще, и мне пришла в голову мысль, которая никогда прежде не приходила мне в голову: какое это странное призвание вообще — профессиональный актер. Скорее всего, заключил я в результате своих рассуждений, ум актера должен исполнять исключительно механические функции — в идеале он не должен ничем отличаться от чистого инстинкта. Ибо, играя роль, актер на самом деле складывает, подобно математическому суммированию, чистую последовательность мгновений, на которые разбивается интенсивность и характер рассчитанных на публику выражений лица и жестов, хотя при этом, разумеется, он выдает и тайные стороны своей собственной натуры, в которых, возможно, он только и отдает отчет самому себе. Это может выражаться в том, как он размахивает руками, пересекая комнату, или в том, как он поставил ногу, — глаза же зрителя в этот момент прикованы к его улыбающемуся лицу. Причем заметим, что когда актер улыбается в кадре, у него есть возможность выбирать, так сказать, из целого арсенала, из пышного букета улыбок, ведь улыбка может быть безжалостной, лукавой, саркастической, ироничной, сардонической, нежной, меланхоличной — любой. Таким образом, выбрав, актер превращает свое намерение улыбнуться в портрет совершенно определенной улыбки, в ее освященное традицией изображение. Из всего, что я говорю, можно сделать решительный вывод о несомненной ограниченности способностей Ронни как исполнителя, но ничто не может быть приятнее сердцу его поклонника, чем мысль о том, что на экране он улыбается собственной, ни с чем не сравнимой и очаровательной улыбкой, улыбкой, которую я знал по десяткам фотографий, единственной улыбкой, которой он владел. Улыбка Ронни была документом чувства, а не его изображением, причем, как мне показалось, ее не один раз сметала с его лица некая внутренняя печаль, словно улыбаться юношу заставляли под дулом пистолета, словно за спиной у него то и дело раздавался грозный оклик «Улыбайся или пеняй на себя!» Только тогда открывал он свою душу постороннему взгляду, делал общественным достоянием свою красоту и обаяние, и только те, кому больше по душе аплодировать статуе, чем модели, послужившей ее прообразом, могли предпочесть этому бесценному дару тех блестящих и ловких на язык «исполнителей», что прячут себя за ролью, как за маской, скорее скрывая от зрителя тайники своей души, чем обнажая их. Если Ронни порою и надевал маску, то лишь потому, что этого от него требовали, но даже тогда он еще сильнее выставлял напоказ свое истинное я. Ведь что есть на самом деле минимальное, очевидное и достаточное условие, при котором актер способен удивлять, волновать, смешить нас — в зависимости от того, в чем заключается цель его перевоплощения? Ответ, я уверен, состоит в том, что он должен быть неподражаемым, то есть сливаться с ролью настолько, что любой другой актер на его месте будет выглядеть самозванцем.
Рассуждая в этом роде и вспоминая, насколько Ронни изменил мое собственное существование, я начал отчетливо понимать, что если основным предназначением актера является интерпретация, то есть посредничество между миром отображенной жизни, с одной стороны, и «реальным», или неоформленным, миром — с другой, если его призвание, простое по сути, но нелегкое в исполнении, состоит в раскрытии перед нами взлетов и падений человеческой души, то Ронни Босток, несмотря на свои невысокие профессиональные Данные, оказался, в некотором смысле, гениальным актером.
И тут меня вновь посетили размышления о сложностях (которые я только сейчас начинал вполне осознавать), связанных с процессом изображения человеческого тела в кинематографе, обусловленных тем, что тело в кадре существует одновременно как движущийся образ, насыщенный символикой всей многовековой истории искусства — податливая, покорная, девственная глина, которой можно придавать любые позы, — и как живое существо из крови и плоти, обладающее собственным «я».
Я прекрасно знал, какую долгую историю имела проблема наготы в искусстве. Человеческое тело, даже в случае откровенной порнографии, никогда не изображается «нагим», но «обнаженным»: историки искусства настаивают на столь утонченном различии абсолютно не зря. Следовательно, поскольку актер перед объективом кинокамеры постоянно находится «в образе», нагота, демонстрируемая им зрителю, не есть нагота его собственного тела, но, как и костюм, который он носит в других сценах, по праву принадлежит его персонажу. В своих трех фильмах Ронни, разумеется, не появлялся обнаженным, но в одной из сцен «Текс–Мекс» на нем не было ничего, кроме коротких обтягивающих плавок. Но и здесь нагота Ронни была его собственной, как и его улыбка: можно сказать, что Ронни в своей игре переступал грань изображения и подменял его собственным существованием. Однако проверить эту гипотезу на все сто можно было только в том случае, если б он однажды сыграл нагим; и тут с легким содроганием я осознал, что самое последнее доказательство существования Ронни, его души и его тела — это то единственное, чем я пока не владею.
Я сидел за столом в кухоньке, за ужином, накрытым, как обычно, моей экономкой. За роман я уже довольно давно не брался, к тому же, всплыв на поверхность внешнего мира — мира настоящих людей и настоящих вещей, — я несколько охладел к писательству. Приготовленное для меня карри я съел в полузабытьи и, только опустив глаза на практически пустую тарелку, осознал, что вилка и нож лежат нетронутые рядом — я ел пальцами, засовывая пищу в рот с такой небрежностью, что вокруг рта повсюду прилипли кусочки курицы и зерна риса, а серый вязаный шерстяной жилет был весь закапан подливкой. Я чувствовал, как мое лицо пылает оттого, что я глотал пищу слишком поспешно, кроме того, меня одолевало нестерпимое желание шумно высморкаться. Так я и сделал, причем мне пришлось энергично повторить эту процедуру еще пару раз, прежде чем моя носоглотка пришла в норму. «В моем–то возрасте!» — сказал я сам себе с укоризною, а затем снова повторил уже более снисходительным топом: «В моем–то возрасте!» На столе рядом с жирными остатками ужина лежал альбом для вырезок, открытый на странице с наиболее впечатляющим постером Ронни. Молодой актер сидел задом наперед на стуле, обхватив руками белую пластмассовую спинку и опустив плечи так, словно на них давил какой–то груз. Подбородок его едва касался переплетенных пальцев рук. На нем была белая рубашка из легкой, почти прозрачной ткани, пронизанной бесконечными рядами крошечных дырочек, похожих на перфорацию на блоке почтовых марок, и дырочки эти каким–то чудесным образом выглядели еще белее, чем сама материя. Фотография, вероятно, была не особенно качественно репродуцирована, поскольку оба белых пятна — рубашка и спинка стула — отвались так, что нужно было присмотреться, чтобы понять, где одно из них переходит в другое. По той же причине губы юноши на фотографии были такими алыми, словно он пользовался губной помадой. Этот портрет Ронни я любил больше всех других, и вот, поддавшись наплыву чувств, я склонился над столом, так что кончик моего носа касался глянцевой страницы, и поцеловал юношу в бумажные губы. Время платонической любви прошло.
На следующее утро — солнечное и бодряще–холодное, какие иногда держит для нас про запас поздняя осень, — я взял такси и направился в Сохо, в одну из тех двух журнальных лавок, которые я в последнее время так часто посещал. Это было то самое число месяца, когда — если не возникало транспортных проблем — обычно в продажу поступал новый номер «Жизни звезд». За прилавком индус в тюрбане встретил меня обычным непроницаемо–бесстрастным взглядом. Найдя журнал, я стал пролистывать его, чтобы ознакомиться с содержанием. И тут мой взгляд скользнул по полкам и остановился на порнографических изданиях, обширно здесь представленных. На обложках большинства из них полуголые большегрудые женщины, обладавшие грубыми лицами и телами барменш, выставляли напоказ с отвратительными ужимками свои отталкивающие прелести. Но в дальнем от меня конце той же самой полки, находившемся, однако, гораздо ближе к входной двери, стояли два или три журнала, которые я замечал и прежде, носившие такие названия, как «Вулкан», «Юпитер» и «Милый мальчик», — причем ни их содержание, ни характер сексуальной ориентации их потенциальных читателей не вызывали ни малейших сомнений. Я протянул руку и после минутного колебания снял с полки номер «Милого мальчика». На обложке молодой человек стоял у подножия высокого дуба, спиной к камере, повернув к покупателям топорное пролетарское лицо, на котором сияла хотя и редкозубая, но тем не менее довольно привлекательная улыбка. Расстегнутый ремень и приспущенные так, что обнажились ягодицы, джинсы, создавали впечатление (судя по всему, впрочем, именно этого и добивался автор снимка), что парень мочился на ствол дерева или же собирался помочиться. Бросив на продавца, который, к счастью, стоял в этот момент ко мне спиной, быстрый, вороватый взгляд, я пролистнул страницы, чтобы получить абсолютную уверенность в том, что не зря собираюсь потратить деньги, ведь я уже стал закоренелым потребителем подпольной литературы и не хотел попадать впросак. Одного взгляда хватило: первая же открывшаяся страница убедительно доказала, что именно это я и искал.