Любовь и смерть на Лонг–Айленде - Гилберт Адэр
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недоверчиво–равнодушно, так, словно проявленное мною невежество было чем–то из ряда вон выходящим даже для такого разыгрывающего из себя не от мира сего субъекта, как я, он просветил меня на предмет видеомагнитофонов и видеокассет, упомянув при этом названия нескольких центральных магазинов, где можно купить или взять напрокат как «аппаратуру», так и «записи».
Я записал все эти сведения четким, разборчивым и деловым почерком. Хотя, чем больше вопросов я задавал, тем прекраснее понимал, что если бы я действительно собирал материалы для нового романа, то сухая, неподкупная строгость, которая в прошлом всегда отличала стиль моей прозы, с трудом смогла бы ужиться с подобным изобилием натуралистических деталей; но с того времени как в мою жизнь вошел Ронни, мои отношения с окружающим миром стали отличаться некоторой бесшабашностью и авантюризмом, сопровождающимися таким безумным пренебрежением к условностям и элементарным приличиям, что закончил я разговор, поблагодарив Рафферти за помощь и даже не попытавшись выдумать хоть какого–нибудь оправдания моей заинтересованности в таком количестве фактических деталей. Я даже зашел так далеко, что заикнулся о возможности «пообедать как–нибудь вместе», хотя предложил я это тем самым неопределенным тоном, который превращает любое «как–нибудь» в «после дождичка в четверг» — то есть в «никогда».
Не прошло и двух дней, как я стал обладателем не только видеомагнитофона, но и телевизора, которого у меня еще никогда не было, надо отметить. К сожалению, из объяснений Рафферти я не понял, что для того, чтобы воспользоваться первым, обязательно наличие второго, и мне пришлось пережить несколько унизительных минут, когда, приобретя новенький черный и блестящий видеомагнитофон с панелью управления, которая, как мне показалось, сложностью своей превосходила панель управления сверхзвукового самолета, и попросив доставить его на дом, я вынужден был затем терпеть недоверчивые смешки явившегося с покупкой курьера, вызванные известием об отсутствии телевизора в моем доме.
Наконец и этот вопрос был улажен, два связанных пуповиной устройства заняли свои места на книжных полках, которые для этой цели понадобилось срочно освобождать от собрания сочинений Бальзака. Взяв инструкцию, я начал экспериментировать с приложенной к магнитофону пробной лентой. Как только я убедился, что овладел управлением настолько, насколько это для меня возможно, я вышел из дома и направился к единственному на весь Хампстед–Виллидж видеопрокату, адрес которого мне дал все тот же насмешливый курьер. Там без особых трудностей отыскал жадными, проворными пальцами кассеты с записями как «Текс–Мекс», так и «Засохших брызг».
Не берусь описать возбуждение, в котором я пришел домой. Я попросил свою экономку (потратив на это гораздо больше слов, чем следовало), чтобы ко мне никого не пускали, запер дверь кабинета, расположился поудобнее на подушке, которую положил на пол (по какой–то причине, связанной с проводами и розетками, магнитофон и телевизор пришлось разместить на самой нижней полке стеллажа), вставил кассету с «Текс–Мекс» в узкую, похожую на почтовый ящик прорезь аппарата, нервно нажал соответствующую кнопку на пульте дистанционного управления и откинул голову на украшенную завитками ручку узкого кресла–качалки в стиле ампир, которое стояло возле зашторенного окна, напоминая чем–то кушетку психоаналитика.
Для начала я, однако, забыл включить телевизор, затем забыл, что из его двенадцати каналов только один предназначен для приема видеоизображения, и вспомнил об этом только когда телевизионная передача — какая–то глупость об абсолютно никому не интересных приключениях овчарки–колли — появилась на экране, несмотря на то что магнитофон с тихим урчанием пожирал ленту, потом забыл, какой из этих самых двенадцати каналов мне нужен, и начал искать его методом проб и ошибок, переключая телевизор с канала на канал (как легко можно было предвидеть, мне нужен был последний, двенадцатый). Но все эти перипетии только распалили мой аппетит.
Из двух фильмов «Засохшие брызги» представляли наименьший интерес, и не только потому, что роль, которую Ронни сыграл в нем, была незначительной, почти эпизодической. К моему ужасу, сюжет опять вертелся вокруг мотоциклетной банды, действовавшей на этот раз в Сан–Франциско. Вернее, вокруг двух соперничавших банд, антиобщественные шалости которых (они вынуждали машины съезжать с дороги в кювет; на полном ходу врезались в стеклянные витрины; ворвавшись на террасу приморского ресторанчика, заставляли несчастных посетителей прыгать в воду, спасая свою жизнь; совершали акробатические прыжки с конца пирса на палубу пришвартованной к нему изящной белой яхты) изображались так, словно ничего на свете не было веселее и остроумнее и словно заранее предполагалось, что зритель придерживается той же точки зрения.
К счастью, Ронни принимал совсем небольшое участие в этих достойных порицания выходках. Он был выведен (несмотря на то, что совсем не подходил на такую роль по типажу) как Профессор — младший брат одного из мотоциклистов, нечто вроде вундеркинда и зубрилы, а также неутомимого изобретателя (в частности, он изобрел какое–то подобие примитивной ракеты и прикрепил его к мотоциклу брата — еще один образчик грубого юмора, типичного для этой ленты). Ронни в фильме носил огромные круглые очки, которые постоянно сползали у него с переносицы, копну светлых волос, которые вызывали у меня нестерпимое желание пригладить их, а с лица у него не сходило застывшее выражение эксцентрического изумления. Как это ни забавно, именно ему принадлежала та реплика, перифраз которой дал имя всему фильму, — реплика такой потрясающей вульгарности, что у меня сперва даже перехватило дыхание, хотя, к своему удивлению, следом я рассмеялся. Ронни произносил эту реплику в сцене, непосредственно следовавшей за той, о которой я упомянул, — то есть за той, где после серии хлопков и взрывов самодельный реактивный двигатель наконец оторвал мотоцикл от земли, заставив его подпрыгнуть вперед и вверх, несмотря на отчаянные попытки водителя справиться с управлением, после чего машина рухнула в огромную навозную кучу. Выбравшись из нечистот, старший брат излил каскад непристойностей на незадачливого виновника своего позора, который сначала перепугался, но затем скорчился в пароксизме неудержимого смеха. Выслушав тираду, Ронни распрямился во весь рост, сделал неприличный жест указа тельным пальцем правой руки, плюнул в сторону брата со всем своим подростковым апломбом, на который был способен, и выпалил: «А ты… ты–то знаешь, кто ты сам? Ты — засохшие брызги на подштанниках жизни!»
Никогда в жизни выражение «засохшие брызги» не встречалось мне в таком контексте, но образ обладал такой шокирующей живостью, такой пакостной однозначностью, что я откинул голову и засмеялся каким–то особенным смехом, каким не смеялся никогда раньше. Меня потряс контраст между внешностью Ронни и произнесенными им словами: глядя на эти губы, никто бы не поверил, что с них могла сорваться похабщина. Благодаря этому контрасту вся сцена исполнилась для меня каким–то извращенным очарованием. Я просматривал ее вновь и вновь на замедленном воспроизведении, при котором движения Ронни облагораживались эффектом рапида, разбивались на последовательность то плавных, то резких, почти спазматических жестов, отделенные друг от друга статическими кадрами, на которых тело его застывало в неподвижности.
Что касается «Текс–Мекс», то это был тоже не шедевр, но его сюжет, повествующий о вражде двух молодежных банд в городке на границе Техаса и Мексики и их ночных вылазках, оказался, несмотря на всю свою незамысловатость, довольно завлекательным. Ронни играл одного из членов «американской» банды, отпрыска семейства «белых бедняков», ведущих праздное, бессмысленное существование, одна половина которого протекает в низкопробных питейных заведениях, а другая — в заржавевших фургонах на колесах, которые, судя по всему, являются для этих людей постоянным жилищем. Противостоят им дети нелегальных иммигрантов из Мексики, презираемые (без особых на то оснований, что даже отражено в последних сценах фильма, приторно–сладких в своей сентиментальной назидательности) за их готовность взяться за любую грязную работу, которую оборванный местный люмпен–пролетариат счел бы унизительной для своего достоинства.
Именно это, вне всяких сомнений, и составляло ту простодушную и напыщенную «идею», которой создатели фильма пытались оправдать свои дидактические потуги и которую бедный Ронни столь истово хотел «донести до зрителя». Я, сказать по правде, при любых других обстоятельствах отнесся бы к подобной идее с крайним равнодушием, да и при обстоятельствах нынешних она задела меня лишь потому, что сопровождалась массой несправедливостей и жестокостей, чинившихся по отношению к хрупкому и дорогому мне существу, поскольку и в этой картине (я проницательно догадался об этом при первом же взгляде на Ронни) режиссер выбрал для него роль прирожденной жертвы, кровь которой самой природой предназначена к пролитию, а плоть — к сладострастным пыткам. Он был самым младшим среди членов банды, и главари относились к нему в некотором роде как к талисману — неудивительно, что именно ему больше всего и доставалось от мексиканцев. Обреченность героя, которого играл Ронни, особенно ярко проявлялась в последней сцене, где он принимал смерть от рук соперников (его голову засунули в воду, скопившуюся в резервуаре под уличной водяной колонкой — поверхность воды покрывал толстый слой смазочного масла и мусора, — и держали до тех пор, пока он не захлебнулся), но трагедия эта привела к запоздалому примирению враждующих группировок — причем не последний вклад в это примирение внесла «пламенная» риторика мужественного и моложавого священника, который, на мой взгляд, уделял подозрительно много внимания воспитанию своих отроков–прихожан (впрочем, создатели этой картины отгоняли малейшую тень подобных подозрений необъяснимым лучом света, время от времени падавшим с небес на склоненную главу святого отца). Как это ни обидно признать, но меня против всех ожиданий тронул (глубоко или поверхностно — не в том суть) мелодраматический финал картины. По мере того как действие разворачивалось, я начал ощущать какую–то тошноту в желудке, покалывание в глазах, увлажнение век, как будто они превратились в пару маленьких зонтиков, очутившихся под дождем, и такое помутнение взора, что, когда я встал выключить магнитофон, я, к изумлению своему, понял, что сочувствие к разыгравшейся трагедии, а точнее — к ее жертве заставило меня пролить вполне реальные слезы.