Против неба на земле - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Древний, стручком иссохший торговец пряностями затаился в лавочке, будто в глубинах пещеры, отрытой в стене дома. В окружении мешков и мешочков, банок и баночек с притертыми крышками, сберегающих диковинные специи, свежие и засушенные, молотые и в зернах: тмин, ципорен, кинамон с кардамоном, имбирь, кусбара – она же кориандр, майоран и мускатный орех, черный перец, карри из Мадраса. К мясу, рыбе и птице, в супы и салаты, к сырам, паштетам, соусам, овощам и хлебу, к чаю горячему и чаю холодному. Светит под потолком лампа на шнуре. Смотрят со стены Баба Барух в восточных одеяниях и польский еврей Менахем Бегин. Запахи обволакивают помещение, как утяжеляют воздух. Старик, не вставая, дотягивается до каждой полки, отвешивает пряные коренья, нану, шалфей, паприку и базилик, шафран и анис, розмарин, асфодель, петрозилию и шамир, а в промежутках считывает псалмы с затертых страниц, который уж год подряд.
Мир пряностей – прожить и не распознать?.. Шпильман приходит на рынок, усаживается рядом с торговцем на скамеечку для ног, коленками упирается в подбородок. Сидит. Молчит. Слушает певчую непоседу в клетке, подвешенной под сводом. Напитывается дыханием неведомых земель, изобилующих приключениями, которые тревожат, вызывают смутную тоску по иным краям, где прорастает в изобилии ядовитая цикута, скачет по полянам мускусная кабарга, клейкая камедь сочится по древесной коре, натекают горькие смолы – обещанием будущих янтарей, и где не разучились еще удивлять и удивляться. Птица в клетке напитывается ароматами заодно со Шпильманом, псалмы напитываются тоже, гортанные на звук и терпкие на чувства: «Очисти меня лавандой – и чист буду, омой меня – и стану белее снега…»
На улице обступает Шпильмана тротуарная сутолока, наделенная иными выделениями, словно враз отобрали заманчивые пространства и некуда теперь податься. Ежик вынюхивает густые запахи, запрятавшиеся в его одеждах, чихает в раздражении; растения в доме вынюхивают тоже и тоже, должно быть, чихают. Они прислушиваются к голосу Шпильмана, к его шагам, неспешному шевелению, улавливают, быть может, теплоту души и тела, а он ощущает жажду стеблей с корнями, не забывая поливать в нужные сроки, и если в горшках пересыхает земля, у Шпильмана пересыхает горло. Убывая из дома на долгие недели, он оглаживает листья, подпитывает их взглядом, нашептывает в чашечки цветов, упрашивая продержаться до его возвращения. Приходит соседка, подкармливает растения полезными составами, но они хандрят, блекнут, сохнут без Шпильмана, а амарилис – чувствительное создание – не зацветает в положенное время. Даже герань на балконе, безотказная страдалица, пропеченная солнцем, цветущая исправно на кривом утолщении, способна затосковать, притомиться, обронить пожелтевшие враз листья. Когда Шпильман возвращается из путешествия, кактус в малом горшочке, истомившийся в одиночестве, стеснительно раскрывает навстречу трепетные, желтоватые лепестки, – кто бы рассчитывал на подобные нежности при виде грубой, колючей, местами облысевшей громадины, фаллосу подобной?..
Ждет своего часа кадка с землей, которую Шпильман оберегает, чтобы проклюнулся своенравный цветок ташлиль, занесенный ветром, принес надежду с утешением, но он отчего-то запаздывает. Ему, только ему Шпильман ставит для приманивания скрипичные сонаты, его, только его приваживает чтением любимых строк: «Когда горный фазан тоскует по подруге, говорят, он утешится, обманутый, если увидит свое отражение в зеркале. Как это грустно! И еще мне жаль, что фазана и его подругу ночью разделяет долина…»
Женщина, состарившаяся преждевременно, выходит из подъезда с мисками и пакетами; кошки сбегаются от помоек, много кошек – она их кормит с малых своих доходов, они ей признательны. Пролетает мимо красавица-сойка, выказывая голубизну оперений, косит на них глазом. Плюхается на крышу наглая ворона, бочком, вперевалку продвигается к краю, постукивая лапками по черепице, с интересом поглядывает вниз, склонив голову. Люди ей любопытны, Шпильману любопытны тоже.
– Народ вокруг – расфасованный, со сроком годности. По сто граммов, по двести, триста сорок с довеском…
Ежик не всё понимает из его откровений, не всё усваивает, однако не переспрашивает, оставляя, должно быть, на ночное додумывание. Шпильман тоже не всё понимает, и принадлежность ежика к мужскому или женскому полу определению не поддается.
К зиме опадает листва на деревьях, проглядывает в сквозистых ветвях дом по соседству, этажи с подъездами, квартира под крышей, солнцем высвеченная обитель – спелой виноградиной. И внутри той виноградины – тихо, покойно, в плавной красоте движений – переплывает от стены к стене, готовит себе еду, горбится за одинокой тарелкой суховатый мужчина его возраста и размера, словно забытый, о котором некому вспомнить. Иногда Шпильману кажется, что человек напротив копирует его движения, иногда кажется, что это он сам – Живущий поодаль. Повышенный к нему интерес, как к неопознанному объекту, но нет под рукой подзорной трубы, чтобы разглядеть в подробностях, да и появись она, неловко вторгаться без разрешения в чужую жизнь, даже если та жизнь неотличима от твоей.
Порой Живущий поодаль опускает шторы на невидимом Шпильману окне, комната затухает, не просвечивая, и можно только гадать, чем он там занимается. Порой он появляется на балконе, с интересом разглядывает закаты, но ежика возле него нет, возле него сидит кот. Масти розовой. Пушистости чрезвычайной. Когда предлагают на завтрак творог нулевой жирности, кот взглядывает укоризненно, словно над ним насмехаются, и удаляется обиженно под вопли пристыженного хозяина: «А я, между прочим, ем!..» Когда его расчесывают, шерсть потрескивает от избытка электричества, озонируя пространства, страницы срываются со стола, липнут к коту, а он важно ходит по комнате, облепленный рукописью, косит пепельным глазом. Так ему нравится. Хозяину нравится тоже.
Кота зовут Корифей, и это ему льстит. Кот относится свысока к своему сожителю, однако менять его не собирается: «Ты не подарок, я не подарок – на том и сойдемся…» А Шпильман разъясняет ежу:
– У этого существа сумеречное состояние его бродячей души…
…вечерами Корифей обращается в собаку и с наслаждением гоняет других котов; к утру становится мышью, забивается от страха в крохотную норку, но это получается у него частично. Налицо раздвоение личности, и мама Томера, смотритель человеческих душ, приступает к работе: Подумай хорошенько и спроси сам себя: «Чем тебя не устраивает быть котом?» Отвечает вопросом на вопрос: «Чем вас не устраивает быть людьми?..»
«Шпильман, – сказал бы ежик, – прекрати свои глупости! Коты тоже бывают счастливы. Выпишут ему рецепт, накапают валериановых капель, вылижет досуха и утешится».
У ежей иные психозы в окружении коварных растерзателей, и валериана им не поможет. Они смотрят в землю, глазами в землю в заботах о пропитании, а чтобы взглянуть в поднебесье на улетающий детский шарик, ежу надо лечь на спину, обнажить беззащитное брюшко и заплатить, быть может, жизнью за тоску по полету. У ежика на балконе проклевывается желвачок над носом, и Шпильмана это настораживает.
9
Гигантское растение с крупными листьями вылезает из кадки с землей, раскидывает плети по стенам, достигая потолка, заползает на второй этаж, по-хозяйски укладывается в кресле. Новые побеги лезут отовсюду, скрученные поначалу в спирали, и разворачиваются затем в светло-зеленые ажурные ладони, обращенные к свету. Запустить бы на них птичек, пару крохотных обезьянок, чтобы перелетали с плети на плеть, – запрятаны в листве бабочки на пружинках к утехе постояльца, запрятана пара стрекоз. К зиме растение замирает, лишь малый листик рождается напоследок – недоношенным, в ознобе, младенцем, которому уже не вырасти.
По вечерам он выходит на прогулку, Живущий поодаль, в фуражке скрипача на крыше, с зонтом-тростью, словно с задымленной, угарной магистрали удаляется в тихие, в садах, проулки пригородной слободы с настурциями на клумбе, геранью на подоконнике, подсолнухом в палисаде. Никого нет вокруг, лишь луна перекатывается по крышам в щедроте полнолуния, взглядывая украдкой на странного человека. У него молодое лицо с приметными морщинами – слишком молодое для его возраста, буйная шевелюра в проседи, печальные глаза страдальца, и он с удовольствием любит поиграть созвучием слова и слога: «…сходя в могилу беспотомственно, при неплодной царице…»
– Завел бы себе собаку, – наседают сочувствующие. – Вместо кота. Ты идешь – она впереди бежит. Всё веселее.
– Зачем мне собака? – отвечает без улыбки. – Я и сам могу. Впереди себя.
Вот он взбирается в гору, вписываясь в окрестный пейзаж, в плавных очертаниях души и тела. Вот он шагает по тротуару, по некрупным его плитам, не наступая на стыки, – такая у него игра; шагает мягко, пружинисто, по-звериному, чем и подпугивает пешехода, объявившись беззвучно за спиной. Идет старый еврей по новой жизни, идет себе и идет, крутит по сторонам головой, глазастый и неспешный, с благодарностью за прожитый день, с надеждой на подступающий вечер. Он бы и абажур приметил за окном, розовый, с кистями, низко подвешенный на шелковых шнурах, средоточие семейного покоя у стола; приметил бы и неспешное чаепитие, заварочный чайник, сахарницу со щипчиками, сливочник, унюхал бы прелести клубничного варенья, но нет на его пути абажуров, нет надменных швейцаров у дверей и натужливых кариатид прошлого, что надежно подпирали балконы.