Классик без ретуши - Николай Мельников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ясно, сколь «обширно» в этом смысле слова творчество Набокова: под одним фабульным пластом приоткрывается другой, за ним третий, и так — до некой критической точки, на какой только и становится возможен «единственно верный» способ истолкования. Отсюда-то и проясняется, что элемент шарады, ребуса, головоломки, неизменно присутствующий в любом романе и рассказе Набокова, — отнюдь не замысловатый орнамент, призванный повести читателя по ложному следу, но скорее путеводная нить, помогающая очертить контуры скрытой в нем главной тайны и исподволь подсказывающая способ ее раскрытия.
Вернемся на миг к Себастьяну Найту, недвижно распростертому на полу. На этом примере отчетливо видно, как Набоков приводит в действие конвейер своих воспоминаний. В «Других берегах» он рассказывает о своем дяде по материнской линии, имевшем обыкновение растягиваться на полу в послеобеденный час. «Он уверял, что у него неизлечимая болезнь сердца и что для облегчения припадка ему необходимо бывает лечь навзничь на пол. Никто, даже мнительная моя мать, этого не принимал всерьез, и когда зимой 1916 года, всего сорока пяти лет от роду, он действительно помер от грудной жабы — совсем один, в мрачной лечебнице под Парижем, — с каким щемящим чувством вспомнилось то, что казалось пустым чудачеством, глупой сценой — когда, бывало, входил с послеобеденным кофе на расписанном пионами подносе непредупрежденный буфетчик и мой отец косился с досадой на распростертое посреди ковра тело шурина, а затем, с любопытством, на начавшуюся пляску подноса в руках у все еще спокойного на вид слуги».
После того как недуг эксцентричного дядюшки сведет в могилу молодого и одинокого Себастьяна, сердечный спазм положит начало книге, в которой означенный Себастьян появится на свет, ибо станет импульсом для младшего брата героя, В., одержимого стремлением написать биографию старшего, пуститься в поиск «истинной жизни Себастьяна Найта». Нелепо в то же время считать, что Себастьян каким бы то ни было образом связан с упомянутым дядюшкой (хотя, подозреваю, последний и всплывает в книгах Набокова в других воплощениях). Просто микроскопическая частица воспоминания послужила магнитом, что раз за разом притягивает к себе атомы разнородных житейских впечатлений, каким потом предстоит сложиться в законченное фабульно-характерологическое целое. В интервью Аппелю Набоков описывает этот механизм так: «Воображение — это форма памяти. Образ зависит от способности нанизывать ассоциации, а вызывает и подсказывает их память. В этом плане и память, и воображение суть отрицание времени».
«Я, признаться, не верю в мимолетность времени», — замечает Набоков в «Других берегах». Однако на страницах той же книги он фиксирует впервые осенившее его в четырехлетнем возрасте озарение («…я почувствовал себя погруженным в сияющую и подвижную среду, а именно в чистую стихию времени…») и констатирует, что «в первом человеке осознание себя не могло не совпасть с зарождением чувства времени». Время, в глазах этого скептика, не то, что следует игнорировать; напротив, оно требует к себе активного отношения — вызова, спора, даже выворачивания наизнанку. Его новый роман, по свидетельству Филда, должен явиться прежде всего «художественным воплощением и исследованием точного смысла времени». Впрочем, как оговаривается тот же автор, «почти во всех произведениях Набокова в большом жанре теме Времени принадлежит важное место».
Восприятие времени — не что иное, как способ структуризации мира, и он тесно связан с другими видами структуризации. Проводя эксперименты над группами детей, Жан Пиаже и Бруно Беттельгейм, каждый со своей стороны, пришли к выводу, что способность к предсказыванию будущего (здесь в дело вступает память, ибо предсказывать можно, лишь осознав порядок происходящего) предшествует пониманию их подопытными цепочки причинных связей. Без такого понимания немыслимо значащее действие; способность предсказывать, понимать, контролировать собственное окружение есть основа формирования личности. Приношу извинения за столь неприлично упрощенное изложение сложной теории, ставшей итогом долговременного наблюдения; но эти мотивы пронизывают суть набоковского творчества. Нельзя упускать из вида, что как художник он имеет дело с тем комплексом жизненных явлений, каковые в принципиально ином контексте демонстрируют свою связь и играют центральную роль в процессе развития индивидуального самосознания. Это — память и ее связь со способностью предсказывать, понимание, открывающее дорогу действию и контролю над окружающим. Утратив эти опоры, дети находят прибежище в насилии, шизофрении и аутизме, в фантазиях, бессознательных повторах, машинальных действиях и уходе в себя. Безумцам есть что поведать здравомыслящей части человечества о том, как устроен мир.
Понимание времени Набоковым заметно ближе к этим психологическим опытам, нежели к прустовским поискам утраченного времени. В каком-то смысле более механистичное (равно как и более объективное, чем у его французского собрата по перу, использование Набоковым личного опыта в творчестве), оно, наряду с этим, более сложно и изобретательно, нежели прустовское.
Дабы убедиться в том, как разрабатывает писатель данный круг тем, достаточно бросить беглый взгляд на «Бледный огонь» — роман-ловушку, роман-головоломку по определению. Как и все произведения Набокова, «Бледный огонь» — замысловатая конструкция, однако, в противоположность другим, в ней отсутствует бытовое правдоподобие. Здесь нет повествования в традиционном смысле слова, нет кажущегося реальным героя, нет фабулы. Налицо лишь безумец и поэт да плоды фантазии обоих — сочиненная последним автобиографическая поэма «Бледный огонь» и приложенный к ней комментарий первого, очевидно не имеющий с нею ничего общего.
Немало критических копий сломано по поводу того, каково в действительности соотношение этих двух компонентов романа: в каждом из них слышатся чуждые отзвуки и отголоски, проступают призрачные образы, обманчиво бликуют зеркала, а стихи, вычеркнутые поэтом Джоном Шейдом из окончательного текста, оказываются ближе к комментарию д-ра Кинбота, нежели те, что составили ее окончательную версию. Рискну, впрочем, отвлечься от этого захватывающего занятия — так сказать, попытаюсь «дистанцироваться» от книги, чтобы уяснить, какой предстанет данная конструкция, если взглянуть на нее под верным углом зрения. Или, другими словами, попытаться расслышать, каким эхом она отзовется, коль скоро обратить к ней правильно сформулированный вопрос. Точнее, один из правильно сформулированных вопросов. Ибо не исключаю, что их целый ряд.
Вопрос, который мог бы помочь делу (по сути, правильно сформулированный вопрос), звучит так: кто Черный Король? Кто кого видит во сне? Шейд измыслил Кинбота или, напротив, Кинбот Шейда? Короче говоря, попробуем приблизиться к «Бледному огню» сквозь зеркало.
Я тень, я свиристель, убитый влетПодложной синью, взятой в переплетОкна…
Так начинается поэма Джона Шейда. Оконное стекло стало зеркалом, запечатлевшим птицу, разбившуюся при столкновении. Задремав у окна, Алиса увидела, как висящее над камином зеркало разомкнулось, превратившись в окно, через которое она смогла шагнуть в иной мир, параллельный нашему и его передразнивающий. Сделав шаг по ту сторону, обнаружила, что приземлилась на шахматной доске и нежданно-негаданно стала фигурой, участвующей в игре. Все это, конечно, знакомые набоковские образы-символы. Равно как и персонажи, которых встречает Алиса: двое (разного обаяния) лунатиков — Белый Рыцарь и Болванщик, преобразившийся в англосаксонского гонца Болвансчика, близнецы-двойники, ведущие мнимый бой, Траляля и Труляля, Шалтай-Болтай, чьи слова значат ровно то, что ему заблагорассудится, Белая Королева, живущая задом наперед, ибо она ухитрилась повернуть время вспять. И наконец уже упоминавшийся Черный Король, похрапывающий во сне; он, по уверениям Траляля, не только видит сон, но видит во сне… Алису: «Знаешь, перестань он только видеть тебя во сне, и ты… исчезнешь. Ты просто снишься ему во сне». К чему безотлагательно присоединяется Труляля: «Если этот вот Король вдруг проснется, ты сразу же — фьють! — потухнешь как свеча!»
В перечне литературной поденщины, какой перебивался в Берлине молодой эмигрант Набоков, значится и перевод на русский язык «Алисы в стране чудес». Быть может, очередному интервьюеру придет в голову спросить писателя, не доводилось ли ему перевести и продолжение сказки — «Алису в Зазеркалье». Впрочем, это несущественно. Существеннее, что не найдется человека, который взялся бы переводить первую часть «Алисы», не будучи осведомлен о содержании второй. В семействе Набоковых сказку об Алисе на рубеже веков наверняка рассказывали детям: ведь англофильство было у них в крови. К слову, когда интервьюировавший Набокова Аппель в другой связи назвал имя Льюиса Кэрролла, писатель живо отозвался: «Как и многие другие английские дети (я ведь был английским ребенком), я всегда любил Кэрролла». Впрочем, любой, кто знакомится с ними в ранние годы, подтвердит: книги Льюиса Кэрролла становятся верными спутниками на всю жизнь. Не так давно, выходя из театра с премьеры драмы Пинтера, я чуть ли не вслух спросила себя: «Так кто же Черный Король?»