Дневник (1901-1929) - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в окнах — нищета и блекота. Вспоминаются те волы, те поля кукурузы, те чудесные снопы сена, которые я 3 дня тому назад видел в горах. <...>
Муромцев рассказывает о Бунине. Когда Б. пишет, он ничего не ест, выбежит из кабинета в столовую, пожует механически и обратно — пишет, пишет все дни. Революция ему ненавистна, он не мог бы и дня выжить при нынешних порядках. Вывез он из деревни мальчишку, чтобы помогал ему собирать матерные слова и непристойные песни, мальчишка очень талантлив, но жулик, стал потом токарем, потом спекулянтом, часто сидел в тюрьме. Больше писать не могу. Нервы вдруг упали — за 15 минут до прибытия в Питер. На избах вдруг возле Питера оказался снег. Через час я дома. Не простудиться бы. У меня носки Литвинова!! Вчера я промочил ноги — и Литвиновы дали мне свои заграничные.
1929
2 февраля. Мне легче. Температура 36,9. Маршак и Лебеденко прямо с поезда. Маршак пополнел, новая шапка, колеблется, принимать ли ему должность главы московско-ленинградской детской литературы, требует, чтобы согласились и Лебедева назначить таким же диктатором по художественной части; в чемодане у него Блэйк (Горький обещал ему, что издаст). Забывая обо всех делах, он горячо говорит о «Songs of Innocence»[ 110 ], которые он перевел,— ушел с сжатыми кулаками, как в бой. Лебеденко — все звонит к какой-то даме. Спрашивает дорогу к ГИЗу, он здесь первый раз!!
Потом Кольцов с Ильфом. Ильф и есть ½ Толстоевского. Кольцов в «Чудаке» очень хочет печатать материалы о детских стихах, издаваемых ГИЗом. Сегодня я заметил, какой у него добрый и немного наивный вид. Принес свою книгу, III-й том. Уверен, что Рязанов сокрушит Полонского.<...>
Потом от Заславских девушка Катя принесла мне бульону и курицу.
Потом от Кольцова Елизавета Николаевна принесла мне бульону и курицу!!
Вот уж поистине «Правда» помогла!
Потом Зейлигер. Тоска.
Потом Заславский, только что из Питера. Потом Столпнер. Они оба встречаются не без смущения. Заславский и Столпнер бывшие меньшевики (кажется, так). К моему удивлению, 3аславский заводит со Столпн. разговоры об Ортодоксе, Шпете («великий ум!»), о Плеханове.
Потом опять Лебеденко. Потом Добровольский о «Крокодиле». Им разрешили либретто балета и вновь как будто запретили. Они хлопочут. Потом Воскресенский об «Academia». Маршак такой человек, что разговор с ним всегда есть его монолог. Он ведет речь — и дозволяет только робкие реплики. Тему разговора всегда дает он. Вообще он pushing and dominating personality[ 111 ]. И его push[ 112 ] колоссален. Все кругом должны обсуждать только те темы, которые волнуют его. Сегодня с утра он счастлив: Алексинский из МОНО, его старый товарищ, позвонил ему по телефону, что он встанет с ним бок о бок в борьбе за маршаковскую линию в литературе. Это значит, что Касаткина из Центр. Библиотеки смирится, покорится Маршаку, что ГУС (или то, что будет вместо ГУСа) окажется в горсти у Маршака. Он в восторге: прочитал мне сегодня утром за чаем свой новый рассказ (про Ирландию), потом мы долго читали Блэйка с энтузиазмом, так как Блэйк воистину изумителен,— потом он пошел к Иоффе и Ханину вырабатывать условия своего диктаторства над детской словесностью.
4 февраля. Принял 2 облатки «адолина» и оглушил себя на 2 часа. Не могу заснуть.<...>
Воскресение. Как будто я выкарабкиваюсь из своей болезни. Три дня тому назад приехала М. Б., так как 5 февраля после 4 недель гриппа у меня внезапно поднялась температура до 39, заболела правая лобная пазуха, стало болеть горло — и я превратился в горячечного идиота. Я послал телеграмму за Лидой или Бобой. Но Ангерт — спасибо ему! — вызвал по телефону М. Б.— и она, больная, приехала, три дня и три ночи, не отходя от меня (и заснув только на 2 часа за 3 ночи) — вызволила, кажется, меня из болезни. <...> И были на фоне этого люди: Шкловский, к которому сердце мое опять потянулось. Весь подкованный, на середине дороги, чующий свою силу — и в то же время лиричный и кроткий и даже застенчивый (где-то внутри), он много вспоминает из прежнего — Репина, мой диван, Бориса Садовского, Философова, Гржебина. О Гржебине мы разговорились, вспомнили, как много в нем было хорошего, мягкого, как он, в сущности, поставил на новые рельсы нашу детскую книгу, вовлек в нее Чехонина, Добужинского, Лебедева, вспомнили, что мы остались ему должны (т. к. он платил нам авансы за будущие книги, которых не издал по не зависящим от нас обстоятельствам). И мы решили непременно, когда я выздоровею, написать Гржебину письмо, где выразить ему любовь и признательность, и вместе с письмом послать ему денег.
— Давайте издадим сборник в его пользу! — сказал Шкловский.
Это было недели 2 назад. А сейчас пришли и говорят: Гржебин умер!
— Не говорите Тынянову! — сказал Шкловский.— У Тын., кажется, та же болезнь.
— Он умер в тот самый день, когда мы говорили о нем! — крикнул я Шкловскому.
Раз он пришел ко мне мягкий и грустный. «Я сейчас выругал Эфроса. Не люблю, зачем он вне литературы — а все пляшет вокруг нее». <...>
Маршак. На двери у меня надпись, что я сплю. Все подходят, прочтут и отходят на цыпочках. А Маршак не читает надписей на дверях. Он знает, что всякая закрытая дверь должна перед ним распахнуться.<...> Вчера к нему пришел Our Mutual Enemy[ 113 ] Гершензон. Сам напросился придти для откровенного разговора. И вот Гершензон начал какую-то сиропную канитель. Маршак вбежал ко мне:
— А я сейчас на него накинусь и крикну: зачем вы пришли ко мне?
11 февраля 1929. Он собирал силы для наскока — и наскочил. (Оказывается, что Гершензон был в Саратове. Посланный туда для пропаганды гизовских детских книг, он на собрании библиотекарей и педагогов схватил мою книгу и крикнул: «Вот какой дрянью мы пичкаем наших детей» — и швырнул ее с возмущением в публику.
Маршак сказал ему, что он должен говорить объективно, он ответил: «Но тогда я не могу говорить эмоционально!» и пр.) Теперь у М. много неприятностей. Ушел из-за него Олейников, проведенный им в редакторы «Ежа». Олейников, донской казак, ленивый и упрямый, очень талантливый, юморист по природе, был счастлив, когда дорвался до возможности строить журнал без М. Он сразу пригласил художников не лебедевской партии, ввел туда свой стиль—и работа закипела. Но М. «вмешался» — и О. подал в отставку. Вчера вдруг обнаружилось, что он перешел в «Мол. Гвардию». И перетянул туда других отщепенцев от Маршака — Житкова и Бианки. Этот триумвират очень силен. Когда вчера это дошло до Ангерта, он разъярился и предложил, чтобы Маршак отстранился от «Ежа» — надеясь уговорить Олейникова при таких условиях остаться. Но я думаю, что уже поздно. У меня вчера было устроено совещание. Характерна нынешняя «манера говорить» у Маршака. Он пришел ко мне, когда у меня сидел Ангерт, и стал говорить о своих печалях. Я пробую вставить слово. Он кричит: «Не перебивайте». Ангерту тоже: «Не перебивайте!» Как будто он читает стихи. Он рассказывает о своих бессонницах, об ужасной своей усталости, о том, сколько он сделал для Олейникова, для Житкова и т. д.,— и спрашивает совета, что делать. Ангерт в простоте отвечает: «Ваш вопрос заключает в себе четыре вопроса. По первому вопросу...» Но Маршак и не желает слушать советов. Он всегда знает, что делать. <...>