Целомудрие - Николай Крашенинников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, отчего же, — неопределенно вступает Тася и осматривается во мгле ночи, точно ждет кого-то на помощь, точно надеясь, что будет прекращен разговор.
— Смешно и странно, — горькие, металлические нотки всплывают в жалобе студента. — Смешно и странно было бы думать, чтобы наши две-три мимолетные встречи в детстве запали бы вам в память на всю вашу жизнь… но я… — голос его ломается. — Я, по крайней мере… я должен сказать, что никогда, ни на минуту…
Поднимается со скамьи, беспомощно осматриваясь, Тася. Даже в сумраке видно, как руки ее дрожат.
— Пора идти, теперь стало мне лучше…
И кратко и жалобно удерживает ее Павел:
— Подождите минутку, бог знает, когда мы еще встретимся, мне нужно многое вам сказать.
И, сбиваясь, путаясь, теряя нужные слова и вставляя обычные, принимающие чувство, он начинает говорить о своей жизни, избегая слова «любовь», заменяя его «мечтою», захватившей его до века, единым призывом пленившей душу его.
Это странно, совсем странно то, что он говорит. Он говорит что-то тонкое, нежное и неясное, словно контуры облаков в высоком вешнем небе; он объясняет это женщине, чужой, замужней женщине, которая зовется мадам Кингслей; он говорит с ней среди темной ноябрьской ночи, сидя подле нее на скамье бульвара; может быть, это бред или сон, но в отдалении по промерзлой земле гулко проезжает извозчичья пролетка, и кашляет лошадь, и ночной сторож беседует у фонаря с оледеневшим, озлобленным бутарем; это, значит, не сон, это явь, это жизнь, и эта земля — не сон, и эта женщина — также явь, она дышит, ее глаза блестят, как топазы; она живет и бодрствует с ним одним в этой сонной ночи; то, что она здесь, а не ушла, не уходит, наполняет его радостью, он чувствует, что она не чужая или не совсем чужая, ведь иначе она бы ушла, но она здесь, рядом с ним, его сердце начинает биться сильнее, на ум приходят более крепкие и верные, подлинные слова; загораясь сам от присутствия в нем света, он объясняет безмолвно сидящей перед ним женщине какое-то странное чувство притяжения родственных душ, которым, в силу каких-то таинственных, еще не разгаданных, неведомых влияний, суждено тяготеть друг к другу взаимно и необоримо. Одна душа становится единственной целью другой жизни, овладевает другою всецело и нераздельно и наполняет собой жизнь другой, и не только земную и видимую, но — почем знать? Может быть, и невидимые две жизни эти должны сплестись в венок за этими гранями, может быть, чувства эти пришли в мир уже очищенными, облагороженными, подготовленными рядом вековых преобразований. То, о чем записывалось в потайные тетради, теперь всплывает на сердце, и Павел говорит, сразу выросши из студента в страстного фанатика мысли, говорит убежденно, весь осветившись, похорошевший, в каждой новой мысли черпая освещение прежде сказанных слов. И он видит своим мерцающим взглядом, видит, как тихо и неподвижно сидит перед ним она, эта, единая, его единственная, как беспомощно упали ее руки и как робко и покорно склонена ее бесценно-милая голова. Темные глаза ее отемнели еще больше и теперь не мерцают, точно погасла лампада, оживлявшая их. А Павел говорит о странном видении ночи, о стихах, явившихся чудом, как некогда Валтасару, но возвещавших не гнев, а любовь. А может быть, и гнев был в этом писании любви и горя, великий, немилующий гнев призыва и разделения; разве не чувствовала она тогда сердцем, в ту ночь единственную, что это ее душа приникла к нему в призыве, разве не познала она вечность единой любви?..
Вот меж ними впервые это новое слово. Павел чувствует, что, может быть, говорить его было не надо, но он сам захвачен, он не владеет собой, словно громадное, зацепившее его колесо паровоза влечет за собою, и тащит, и поднимает; и вот хруст костей слышится под его тяжкой пятою, и размолотая, окровавленная, распластывается на железном пути жизни его душа.
— Я не сказал «любви», — взволнованно оправдывается Павел.
А она уже встала, ее руки дрожат, голова качается точно в смертельной усталости, лицо она прячет, она идет с бульвара прочь.
— Я должна идти, мне пора, уже поздно, — лепечет Тася, как дитя.
И, холодея от страха, Павел идет вслед за нею и слабо касается рукава ее шубки, точно пытаясь удержать, а она все идет, и он слышит ее неровное дыхание, и в безмерном отчаянии клянет себя за нежданное слово; а вот у подъезда, против самой двери, она останавливается и обращает к нему свое белое, точно политое лунным светом, лицо.
— Слушайте, — говорит она, почти шепчет и порывисто дышит. — Слушайте, я никогда не могла и представить себе, чтобы вы… чтобы вы так могли… ко мне… Молчите и слушайте, я говорю об этом единый раз в жизни; я не могла и думать, что вы могли так… Но если бы я подумала… — Голос ее почти неслышен, может быть, еще и потому, что в стеклянной раме уже показалось заспанное лицо швейцара. — Если б я могла так о вас подумать, я…
Ее руки двинулись, как утомленные крылья, и сейчас же бессильно упали; Павел двинулся к ней, так много сказавшей, с загоревшимся преображенным лицом, но ее уже нет, она за дверью, и видно, как мозолистая рука швейцара гасит в передней свет.
75Павел не спит всю ночь, его бьет лихорадка, зубы его стучат, надо стиснуть их до боли в челюстях, надо держаться изо всей силы за брусья кровати, чтобы умерить нервную дрожь.
«Если бы я могла так о вас подумать…» — вот что сказала она, его Тася, и это не сон, а явь, он видел ее померкшие глаза, слышал дрожание голоса. «Если бы я могла так о вас подумать…» Разве было это не признание в любви; она не верила любви Павла, она не думала, что он был способен на такую любовь, но если «бы она могла подумать, не было бы этого страшного, не было бы этой бездны, поднявшейся перед ним.
Она любила его, вихрь радости проносится по душе Павла. Она любила и любит, она принадлежит ему, это она посылала ему напоминания-предостережения, она звала его, призывала его к себе на помощь, заклинала его спасти ее, а он не внял этим призывам, и вот он, не Тася, а он погубил их жизни.
И вот горький вихрь проносится по его ужаснувшейся душе. Что же из того, что его любит Тася: все равно, она принадлежит другому, ее душа и тело во власти чужого человека, эта власть продолжится до конца их жизни, нет силы человеческой, чтобы власть эту отменить.
«И все-таки она любит!» — вновь сладким потоком врывается в сознание. Она любит, она любила и любит, она не чужая, его мечтания о любви единой не фантазия, не бредни, а явь, она, любовь и мечта его, в самом деле живет на земле этой осенью такого-то года, это можно установить хронологически, — она живет и любит, любит десяток лет безостановочно, неотменно, любит по первому внушению чувства, неотменяемой, неизживаемой первой любовью, конец которой не кладет даже смерть.
И вот как случилось оно, как открылось странно и случайно, надо же было выйти Павлику на улицу этой пустой ноябрьской ночью, чтобы услышать то, от чего жизнь его сразу получает иное направление и смысл, он любим, он любит, у него есть цель жизни, у него…
Снова тяжкий, звенящий, как медь, вопрос становится над душою. Разве этого не было и раньше. Разве он не любил Тасю и до этой встречи, а она — его? Нет, они любили друг друга и разделенные пространством, теперь пространство исчезло, но разделение осталось и, может быть, сделалось еще более непроходимым, потому что Тася теперь не только жена чужого, но жена, в сердце которой отрава запретной любви.
Теперь ясными становятся Павлу все действия Таси; он понимает ее взгляды и смущение, ее торопливость, с какой она стремилась всегда при их случайных встречах покинуть его; тысяча мельчайших подробностям, неуловимых деталей их бесед и взглядов становятся теперь Павлику ясными; все группируется в систему, все служит ему как звенья цепи, которая связывает отныне их сердца.
Но что же будет, что будет? — встает в уме каменный вопрос. Может ли теперь, после того, что было меж ними, меж нею и англичанином, воскреснуть во всей своей радости былая неопороченность чувств? Забудет ли когда-нибудь Павел, что она, его Тася, Мечта его, принадлежала другому? Забудет ли он, что на пальце ее обручальное кольцо, звено цепи, сковывающей ее с чужим человеком, что тело ее, священное тело девушки, принадлежало мужчине, что белая храмина его разрушена им так, что нельзя восстановить?
Приступы жуткой боли сменяются порывами радости; да что из того, что она принадлежала чужому; сердцем она любила его, Павла, она непорочна, все то, что было меж ними, возможно забыть, ведь и он, Павел, принадлежал другим женщинам; нет, все это неважно, надо было теперь обдумать главное — как вновь соединить разобщенные жизни, соединить навеки, навсегда. И вновь сомнения опаляют сердце: да нет, может быть, он ошибается, может быть, она не любит его, и в душе ее живет к нему лишь расположение, приязнь, отсюда еще далеко до любви, до жертв, до отказов, может быть, Тасю устрашит перспектива волнений и тревог, которыми будет повито дальнейшее, на пути к освобождению от пут? Может быть, она и не согласится на что-то решительное, может быть, пожелает остаться так, как сейчас, ограничиться духовной дружеской любовью или расположением, ведь еще ничто не выяснено меж ними, она только сказала ему, что если бы… но это «если» не осуществилось, и дело приняло совсем другой оборот; ведь всякие такие переломы жизни болезненны, и большой вопрос, согласится ли Тася, даже при расположении к Павлу, ломать свою жизнь.