Целомудрие - Николай Крашенинников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ах! — почти вслух говорит Павел из своего угла, и тотчас же обе дамы обращают к нему встревоженные лица, а вот Тася уже около него и, забыв письмо, забыв приличие, вдруг схватывает его за руку и беспокойно, крепко сжимает, приближая свои бесценно-милые, единственные, священные глаза:
— Что с вами? Вы нездоровы?
Павел смотрит на нее, упоенный сладостной нежностью. Она подошла к нему, она выдала себя, ее лицо светится сочувствием и расположением, она держит его за руку с отревоженным взглядом, она допустила больше, чем это возможно по этикету, в ней чувство живет к нему, чувство расположения и приязни, а может быть…
— Ах! — говорит он еще с блаженной улыбкой, но тут же вспоминает, что от него ждут ответа, что улыбаться нельзя, и отвечает тихо, чувствуя сладкие уколы в сердце, растворившемся в нежности и тоске. — Да, у меня внезапно сделались боли в сердце…
Подходит и Лэри со своим испытующим взглядом; она попеременно обращает глаза свои то на Павла, то к Тасе. Тася видит что-то в ее светлом взгляде и отходит, а Лэри вдруг улыбается с лицом стемненным, улыбается жестко, точно поняв все между ними, и говорит суровым, предостерегающим голосом:
— Скажите, а у вас нет ли… портрета вашего мужа?
Как под ударом склоняют оба головы: он и Тася. Тася сейчас же овладевает собой, лишь губы ее бледны, но она улыбается, она говорит со всей любезностью, с какою может говорить хозяйка дома:
— У меня есть его портрет, писанный красками, и я могу его вам показать.
— Я думаю, и кузен… взглянет с интересом? — хрустальным голосом произносит Лэри.
И смущается Тася, и беспомощно-робко взглядывает на Павла, голос ее вздрагивает в волнении, она говорит тихо, почти неслышно:
— Я бы, конечно, с удовольствием, только портрет висит… в моей спальне.
Хищной, почти кровожадной улыбкой освещается лицо Лэри. В это мгновение лицо ее совсем некрасиво, она забывается в чувстве странного нерасположения к обоим, она взглядывает на Тасю почти враждебно.
— Отчего же… На мгновение войти можно… Ведь это все предрассудки.
— Да, я с большим удовольствием взглянул бы на портрет вашего мужа! — вдруг говорит из своего угла осипшим, сдавленным голосом Павел, и Тася взглядывает на него молча, укоризненно и печально, и в настороженном, неприятном молчании все трое идут.
«Боже мой, боже мой!» — растерянно твердит себе Павел. Как проткнутое булавкой, еле движется сердце его.
72Зацепившись дрожащей рукой за тяжелую портьеру двери, Павел входит за дамами в просторную светлую комнату, где все желто, как в раскаленной солнцем африканской пустыне.
Точно отбрасывая от себя пламя того же нестерпимого солнца, сверкают широкие окна, громадные зеркала, ярко-желтая шелковая мебель блещет тем же золотом; оранжевый ковер скрадывает всякий шум, а вот у одной стены стоят две кровати, покрытые драгоценным желтым, словно вызолоченным кружевом, и Павел чувствует нестерпимое желание упасть или сесть где-то здесь же у двери, и, собравши все силы, он останавливается у шкапа и несколько мгновений смотрится в его зеркало, не зная для чего, почему…
Он не мог и догадаться, что это будет так больно. Он, конечно, мог представить себе, что во всякой супружеской спальне могут стоять две кровати, но что одна из этих двух будет принадлежать Тасе, этому он не мог поверить, это он не мог уложить в своей голове.
Чувствуя, что в нем начинает закипать мозг — и, может быть, все от этой же африканской жары, он тихонечко хватается ледяной рукой за голову. К его счастью, обе дамы смотрят в это время на портрет сытого, красивого, гладко выбритого спортсмена, висящий напротив входа. Смотрят обе, но видит Павел, как в то же время подглядывает за ним настороженный, отуманенный глазок Таси — взглянет хрупко и сейчас же никнет, но она все же зачем-то наблюдает за ним, это явно, и от этого нестерпимо хочется Павлу закричать, завертеться, завыть…
Вот оно как случилось, он здесь, в этой комнате, где растлили и осквернили его Мечту бессмертную; не Мечта она уж теперь, даже с этими непорочными глазами; она женщина, две кровати свидетельствуют об этом неумолимо-безжалостно, на них спят и спали мужчина и женщина, и мужчина был этот сытый, причесанный, со спокойно-серыми глазами, а женщина была она, единая, о которой мечтал oh ночами, которой молился всю жизнь.
Как это в голову раньше не приходило, что будет так ужасно все то, что плывет сейчас в растерзанном сердце; представлялось как бы в тумане, а теперь разом туман рассеялся, и вновь жуткие края бездны разверзлись у самых ног.
Теперь он знает все, что может происходить меж мужчиной и женщиной; он знает в малейших деталях, он уже имеет хороший опыт, и именно этот «хороший» опыт вдруг разверзает перед ним бездну, из которой нет и не будет выхода, рядом с которой слепое, жуткое, безнадежное отчаяние.
Странно, совсем странно, но Павлу хочется сейчас смеяться. Он представляет себе сцены, знакомые сцены между мужчиной и женщиной, и смешно ему, что действующим лицом таких сцен является Тася, эта девушка-дитя с непорочными глазами, эта весталка, эта женщина-Мечта.
Чувство озлобления, почти ненависти овладевает им; чем более жуткие картины рисует ему воображение, тем более смешной является в них опозоренная Тася; почти циничные мысли посещают его, и, замечая, что Тася смотрит на него с нескрываемым волнением и обидой, он все ожесточается в своей болезненной злобе. «Вот ты. Мечта моя: ты отлично уживаешься в супружеской жизни: румянец стыда тебя только украшает, делает более соблазнительной; кровати так торжественны и великолепны, как королевские альковы, не воображаешь ли ты себя царицей, когда около тебя тот рыжеволосый спортсмен?»
И когда изумляющийся, недовольный голос Лэри обращается к нему с вопросом о том, нравится ли ему портрет мистера Кингслея, Павел отвечает особенно грубо и с единой целью помучить ту, которая звалась до сегодня его Мечтой:
— Совсем не нравится, и мне пора уходить.
Они уходят вместе с Лэри. Лэри, конечно, обещалась бывать у Кингслей, она приглашает Тасю к себе, а перед глазами Павла все стоит как мрамор бледное, исполненное смущения и боли лицо со строгими, непорочными глазами.
— Вы вели себя непозволительно! — говорит ему Лэри, когда они идут по улице. Она была искренне рассержена и потому не стеснялась в выборе слов. — Я понимаю, что всякий мальчишка имеет право ревновать в той мере, в какой ему вздумается, но все же необходимо и это делать с приличием, хотя бы не на смех лакеям.
Павел был так подавлен пережитым, что не сердился, не протестовал. Заметив его состояние, Лэри сделалась несколько мягче. Она заговорила о том, что вообще чувство ревности — пережиток варварских поколений, что утонченные нервы нынешнего человека должны окончательно сдать эти анахронизмы в архив.
— Давным-давно всем известно, что Отелло был эпилептик, — уже смеясь говорила она. — Вы вели себя хуже эпилептика, и это особенно жаль, потому что иначе вы были бы в большом выигрыше.
— То есть как это в выигрыше? — только и смог спросить Павел.
Лэри пытливо посмотрела ему в глаза.
— Вы слишком скромны, это я вам уже говорила, но только слепой мог бы не заметить, что очень заинтересована вами Кингслей.
И до боли в сердце захотелось Павлу выпытать, каким образом она заметила это, но спрашивать было жутко, — именно у Лэри, грешной, ничтожной Лэри; нельзя было говорить о Мечте, хотя бы разбитой и поруганной. Ведь она и Мечту Павла называла мадам Кингслей!..
— Жизнь есть вещь серьезная и в то же время — преглупая, — сказала Лэри на прощанье и пожала кузену руку. — Почем знать, как может еще все в ней обернуться, самые странные неожиданности в ней совершаются как ординарное, и через месяц мы можем смеяться над тем, чему курили фимиам.
73Жизнь усложнялась вокруг Павла все больше и больше. Теперь он уже может бывать у Таси, не возбуждая ни в ком особых подозрений; мало того, он может встречаться с нею более спокойно на улицах и у кузины Лэри. Эти вновь открывшиеся возможности и радовали и пугали; до Рождества времени было еще более месяца — ранее праздников из Англии нельзя было ждать приезда мужа, Тася все время будет в доме одна, мысль об этом уничтожала все остальные помыслы Павла.
Было забыто все: университет, литература, театры, товарищи, проживающая в Ялте бабушка, и даже образ мамы, милой, бесценной мамы как-то потускнел в воображении, точно стирался перед тем, что заполняло душу.
С утра до ночи он мог думать только об одном: что она? можно ли ее сегодня увидеть или надо этого бежать? То, что жила она вот здесь рядом, за стеною, наполняло сердце и болью и очарованием; в самом деле, каждый идущий час мог доставить Павлу встречу с нею, возможность видеть ее, с ней говорить; теперь, по прошествии нескольких дней после визита в доме, она вновь стала ему, как и прежде, желанною; горечь обиды стерлась — она стиралась всегда, как только Павел переставал видеть Тасю, и возникала вновь со всею болью при встрече с нею; но и эта горечь была странной, наслаждение со страданием, и она была желанной, как желаем мы порою боли, с которой смешана радость.