Стать себе Богом - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не дали? — усмехнулся я. — Что ж, каждому своё.
Вечность на всех одна.
Вечность далеко, а срок близко!
И всё же мне хотелось его освободить, чтобы не поминали лихом. Но старшина намекнул, что достаточно Варнавы. А отправить его в тюрьму я тоже не мог. Оставалась последняя лазейка — медицинская экспертиза.
И я направил его в психиатрическую больницу.
Следователь:
Вам больше нечего добавить?
Нет, на другой день я уехал. А он как в воду глядел. «Чему быть, того не миновать, — обернулся в дверях. — А Москву ты не найдёшь — только потеряешь.» И точно, вместо повышения будто понизили — развратный, бездушный город.
Матвей Левин, врач:
Он говорил: «В Москве, как на птичьем базаре, — обертоны Вселенной глохнут в галдеже.» Я слушал вполуха: бесконечные проповеди стали меня утомлять.
О психушке в Новоиерусалимске ходила дурная слава. Говорили, что на утреннем обходе врач задавал там один вопрос: «Мысли есть?» Если были — кололи транквилизаторы. «У нас таких много, — обвёл руками главврач, — им кажется, будто явились спасать мир. — И сделал знак санитару: — Два кубика сульфы.»
Когда его уводили по коридору, он обернулся, и я навсегда запомнил его взгляд. Передавали, что в тот же день он пожалел главврача, сказав, что представляет его внутренний ад, а тот «отправил его на крест», как это называется на больничном жаргоне, велев распять на кровати, привязав к спинкам руки и ноги.
Иван Лукин, иеромонах:
Обшарпанные стены, грязные полы. «Весь мир — сумасшедший дом, — утешал я себя, — только отделения разные.» Матвей Левин как врач добивался отдельной палаты. Пока я ждал в приёмной, меня окружали скучные больничные сплетни, застиранные, белёсые халаты, серые, серые лица.
Обратной дорогой я думал о смерти, и опять всё казалось бессмысленным!
Следователь: «Так вы подозревали, что его убьют?»
Семён Рыбаков:
«Молитесь за него, батюшка!» — простился я с Иваном Лукиным по возвращении в город. Наконец я попал домой, где, казалось, не был тысячу лет. Пустые комнаты, гнетущая тишина. И с новой силой навалилось одиночество. Весь день я просидел за столом, обхватив голову руками, а в полночь ко мне постучали. На пороге стоял Николай Пикуда, бледный, с дрожащими руками. Он будто стал выше, похудел, осунулся. Я пустил его в дом, он сел на кровать и, уткнувшись в стену, рассказал, как навещал его. Как он проник в палату, остаётся тайной.
Яви свою си-илу, — сразу сказал он, — выйди из те- емницы!
Он молчал.
Оди-ин раз ты уже позволил себя убить, — снял он со стены тяжёлое литое распятие. — Не-ет, миру нужна не же-ертва, но кнут!
Он молчал.
Зна-ачит, не можешь, — разочарованно заключил Пикуда. — Ну, тогда попро-оси за себя, Бог тебе не отка- ажет.
Бога нельзя просить за себя — только идола.
И Пикуда почувствовал себя обманутым.
Ты не Бо-ог, ты не Бо-ог! — прохрипел он. — Ты та- акой же, как я, убогий, жалкий. И то-оже умрёшь!
Он с размаху ударил его. А когда он упал, навалившись, стал душить крестом:
Примерь-ка, примерь-ка.
Он не сопротивлялся, и через минуту всё было кончено.
Увидев, что натворил, Пикуда, как тень, выскользнул на улицу.
Скрипнула кровать, Пикуда встал, долго смотрел на себя в зеркало, потом направился к выходу. И только в дверях я понял, почему он казался выше — у него пропал горб.
Следователь:
А почему вы его не задержали?
Я ему не судья.
Фома Ребрянский:
Пикуда был предан ему, как собака, в отличие от остальных, настроенных более скептично, он боготворил его. Он безоговорочно признавал в нём сына Божьего, оттого и убил. В собственных глазах его предательство было оправданным, он считал, что его предали раньше. И он не пережил обмана. Когда у него отобрали величайшую из иллюзий — причастности к Богу, жизнь потеряла смысл. На другой день его выловили в реке.
Следователь: «Вас приглашали на опознание?»
Семён Рыбаков:
Да, они лежали в одном морге, голые, и казались похожими, как все мертвецы.
Фома Ребрянский:
Я стоял над телом, и мне не хотелось плакать, точно я знал заранее, что всё кончится именно так.
Матвей Левин:
Причина смерти была налицо, родственники отсутствовали, поэтому на вскрытии я не настаивал.
Следователь: «А на третий день тело исчезло, вам это известно?»
Иван Лукин:
Да, известно.
Следователь:
И что вы скажите?
Не знаю, для меня это загадка. Как, впрочем, и всё, что с ним связано. Иногда мне кажется, что это был сон.
Семён Рыбаков:
Куда пропало тело, боюсь, мы никогда не узнаем. Допускаю, его выкрал кто-то из упоминаемых сегодня.
Следователь:
Зачем?
Возможно, чтобы черпать силы, как на могиле святого. Скажу больше, я постоянно ощущаю его присутствие. А вчера, когда ехал мимо того места, где впервые подобрал его, мне показалось, что он стоит в тени дерева, как тогда у Гефсимана, в нашу тайную вечерю.
Следователь:
Мистика не входит в круг моих обязанностей. Рассмотрев все обстоятельства, я не нахожу оснований для уголовного дела: трупа нет, подозреваемый в убийстве мёртв, мотивы и состав преступления отсутствуют. Все свободны!
АВТОР И ГЕРОЙ
Ефим Холостых сочинял прозу, но о своём ремесле был не бог весть какого мнения. «Мы все заточены в язык, но каждый — за свою решётку, — размахивал он руками. — Словами не пробить наших «одиночек»».
Его не перебивали — заезженную пластинку легче дослушать, чем переставлять.
«В порыве скрытности я пишу чёрт знает о чём, а в глубине меня волнует только собственная смерть. — Ефим расстёгивал рубаху, будто собирался достать сердце. — Один может быть умнее своих героев, другой — глупее, но честнее должны быть все.»
Устав молоть языком, Ефим обнаруживал себя в запертой комнате. Он сутулился на стопе книг, а другая служила ему столом.
Можно читать много. Можно совсем не читать. Одни поглощают шкафы с книгами, для других чтение — диета… Питирим Молостых сузил его круг до буквы. Его энциклопедией стало «я». Он видел в ней коронацию государя, сообщения с германского фронта, гудевшего в детстве шмеля, забытые философии, себя, сколько народу родилось и сколько умерло, добро, которому не осилить зла, и зло, которое вечно. Из века в век, рассуждал он, по страницам бродят мысли, древние, как вода, читать ли вчерашнюю газету или сегодняшнюю — нет разницы, если видеть завтра, которое совпадает с позавчера…
Молостых был приват-доцентом московского университета, летом и зимой жил на даче, добираясь до города на «кукушке». Сойдя на вокзале, он отправлялся в буфет, заказывал водки и мелкими глотками пил, прикидывая кому нанесёт визиты. Потом он стучался в купеческие дома, раскланивался с хозяевами, учил их детей тому, что сам благополучно забыл, а к вечеру брал извозчика, чтобы успеть на обратный поезд. У себя он запирался на веранде, подкручивал в лампе фитиль и, плеснув водки, как крот, зарывался в бумагу. К полуночи масло выгорало, и его тень лезла вверх по стене. Тогда он наугад открывал книгу, упирался в первую попавшуюся букву «я» и погружался в праздную мечтательность. К третьим петухам он запрокидывал голову и, зевая, ловил на потолке собственную тень.
Спал Питирим, не раздеваясь, поэтому ночь касалась его лица, а тела — нет.
Ефим коротал жизнь в одиночестве. По гороскопу он был Скорпионом, но ему некого было жалить, а в Прощёное Воскресенье некого прощать. Он ютился на отшибе литературного мира, и его улыбка давно сползла на колени.
«Не зарывай талант в землю — его закопают вместе с тобой», — говорил он, примеряя своё мнение на общественное, как левый ботинок на правую ногу. Где можно, он шёл наперекор, где нельзя — плыл против течения, и везде был посторонним. Однажды ему дали шанс, писательский интернационал заказал ему хвалебную оду. Ефим готовил её, засучив рукава, тщательно вплетая нотки правды в симфонию лжи.
В день его выступления лил дождь, ботинки жевали слякоть, а дорога удлинялась с каждым шагом. «Держи нос по ветру, а ухо востро», — напутствовал себя Ефим под стук трамвайных колёс. Он отсчитывал минуты, чихая в воротник, но всё-таки опоздал, в зале его уже ждали, развесив уши и оттопырив карманы, из которых, как детские хлопушки, извлекли ладони.
«В романе есть места как выверенные традицией, так и просто новаторские, — взобравшись на трибуну, отхлебнул он из стакана. В горле першило, сухость передалась словам. — Но то, что в нём выверено, не ново, а что ново — не выверено».
Он поднял стакан, предлагая запить пилюлю.
Выходил Ефим при гробовом молчании, а, возвращаясь в трамвае, причитал, как пономарь: «Слова на ветер — типун на язык.»
Кроме уроков Питирим подрабатывал на юбилеях. Ему заказывали слова, которые не могли выдумать сами. Точно переводчик с языка немых, он сочинял поздравления, свадебные тосты и поминальные речи, но его душа была далеко. «Человечество мечется по вокзалу, — думал он, глядя за стекло буфета, — а искусство носят за ним в чемодане».