Стать себе Богом - Иван Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это смотря как продавать!
«Да ты сам и купить не умеешь! — усмехнулся Кундуль, представляя, как, возвращаясь из магазина с пустым кошельком и набитой сумкой, он слушает вздохи матери: «Ах, непутёвый, вечно тебя обманут!» Он тщательно выбрит, значит, мать ещё жива. Но осенью после её смерти заболеет и впервые отпустит бороду. Кундуль почесал нос: грамматика не предусматривала такой встречи — он живёт четверть века назад, и зовут его Иннокентий Дулёв.
Эй! — пристально взглянул сосед. — А я вас где-то видел.
Наверно, во сне.
Я серьёзно.
Я тоже.
Самолёт лёг на крыло, проваливаясь в воздушную яму. Сосед побледнел.
Боитесь?
Он крепче вцепился в подлокотник. И Кундуль представил, как при мысли о смерти он вскрикивает по ночам, холодея от ужаса, хватает с этажерки журнал с единственной целью забыться, забыться. «Завтра пойду в церковь», — даёт он слово, будто Бог — старший брат, который заступится, стоит к нему обратиться. Но приходит день, страх отступает, и он отмахивается: «Не сегодня.» И так будет откладывать всю жизнь, защищаясь бесконечной отсрочкой.
Самолёт выровняло, и он повеселел.
Не за себя боюсь — жаль огорчать друга.
А есть друг?
К нему и лечу.
«А я — с его похорон!» — чуть не закричал Кундуль. Ему захотелось рассказать о грязной, пропахшей чужими пальто квартире, о заросшем бурьяном кладбище, на котором могилы, будто влюблённые, целуются крестами, о грубо выструганном гробе, намокшем под серым дождём, — сыра-земля всё примет, об убогих поминках, на которых вдова глухо рыдала: «Все бросили, вот и пил.», о том, как, не выдержав, выскочил на улицу и, закурив, подсчитывал, сколько лет не звонил покойному.
Хочу пригласить его на свадьбу, скоро женюсь.
«А разойдёшься ещё скорее», — скривился Кундуль, вспоминая истерики, изматывающий развод и унизительный делёж детей:
Жена, как застарелая язва, то открывается, то утихает, но ноет постоянно.
Пришёл его черёд вздрогнуть: это была фраза из «Шести миллиардов и одного».
Так вы читали?
Доводилось.
И как?
Не шедевр.
И Кундулю сделалось стыдно. Точно опять дразнил сестёр-близняшек, деревенских дурочек, носивших имена с таким же равнодушием, как простенькие ситцевые платья и стоптанные босоножки. Сквозь дырку в заборе он крутил им у виска, а они смеялись над собой вместе с ним.
Тогда он был злым от наивности. Теперь — от равнодушия.
Облаять и собака может..
«Хуже, когда обходят молчанием», — возразил про себя Кундуль. И ему стало жаль его. Или себя? Местоимения, как и глаголы, не отражали случившегося.
А о себе я пока и сам невысокого мнения.
И в самом деле. Только, бродя у реки, с улыбкой бормочет: «Центр мировой литературы постоянно перемещается. Вместе со мной». Он ещё мечтает о книге, которая удивит мир, рассказав ему о себе самом, перевернёт его, и пройдёт немало времени, прежде чем поймёт, что книги пишут вовсе не для того, чтобы их читали, что они, вроде клубной карты, необходимы для вступления в закрытый орден и лишь отражают принадлежность к кругу, в который ведут тайные пути. Он ещё верит во всевластие букв, в то, что талант, как камертон, настроен на чужую боль и что писательский долг — улучшить мир. Но когда медные трубы разовьют глухоту, поймёт, что мир принадлежит другим, а писатель может лишь бросить слово в чужое окно, как другой — камень.
А за славой я не гонюсь.
Так не подписывайте книги! — не выдержал Кундуль. — Как иконы.
В доме с палисадом Кундуль любил рассуждать о мире, который представлялся таинственным и в котором он брёл наощупь. Теперь в мире не оставалось белых пятен, и он всё больше молчал, наперёд зная, что случится, точно жил во второй раз. И в его разговорах главное место занимало кровяное давление, за которым он следил больше, чем за тиражами своих книг. «Это раньше вместе с оружием в могилу опускали список подвигов, а сегодня — историю болезни!» — кряхтел он, давно перевалив возраст больниц. «Каждый сам себе либо врач, либо могильщик, — добавлял он к месту и не к месту, и у него не хватало мужества пошутить: «Если могильщик, то и роды примет!»
Вычеркнув себя из списка провинциалов, он сжёг старые рукописи. Но прошлое, как тень, проступало снова и снова, и он знал, что стоит сейчас открыть рот, как оно встанет в полный рост. Испугавшись, Кундуль прикусил палец, как делал это в детстве, чтобы не сболтнуть лишнего, и ему показалось, что, спасая его, сосед рассказывает о своих планах, о том, как его напечатают в столице, куда после свадьбы привезёт свою любовь. Вслушиваясь в его речи, Кундуль обрадованно кивал. Но сосед молчал. И в темневшем иллюминаторе Кундуль вдруг увидел, как, оттянув свитер, с жаром говорит про свой развод, про склоки в редакциях, рассказывает, как, перебравшись в столицу, множество раз твердил: «Слова нужны не для того, чтобы проявить смысл, а для того, чтобы его спрятать», как, отрезая прошлое, взял псевдоним, а теперь, запутавшись, уже и сам не знает, кто он. То и дело слюнявя палец, точно переворачивал невидимые страницы, он жаловался на одиночество, слепоту публики, на унизительные гонорары, за которые приходится кривить душой так, что вырастает горб, на всесилие издательского интернационала, определяющего, кто сколько стоит, признавался, что узнал цену миру, который оказался дешевле слов. Он говорил и говорил, пока вдруг не поймал взгляд, которым одаривают стариков. Опустив голову, сосед уткнулся в книгу, и на мгновенье Кундулю показалось, что они сидят в разных самолётах, которые летят в противоположных направлениях. Ему ещё хотелось открыть будущее, рассказать, что всех вталкивают в жизнь, которую проживают по инерции, хотелось поделиться горечью и предостеречь от ошибок. Но вместо этого закрыл глаза.
Самолёт приземлялся, загорелась команда пристегнуть ремни. Выплюнув леденец, Кундуль огляделся. Кресло рядом пустовало. И ему подумалось, что в другом самолёте у пассажира в цветастом свитере соседнее место тоже свободно.
ОН ПРИШЁЛ
И увидев Его, просили, чтобы Он отошёл от пределов их.
Мф. 8:34Свидетельствует Семён Рыбаков, таксист из Новоиерусалимска:
Я увидел его холодным апрельским вечером идущим в город по лесной дороге. Он не голосовал, но я решил подработать.
Куда?
В Лавру.
Служба уже кончилась, храмы закрыты.
Разве церковь может закрываться?
Я пожал плечами.
Мне на ночлег…
«Бродяга, — подумал я. — Денег не жди.»
На свете все бродяги, — прочитал он мои мысли. — А зачем вам деньги, Семён Петрович? Жена от вас ушла, дочь — у тёщи, и достраивать дом, начатый после свадьбы, не для кого. От одиночества вы боитесь спиться, вот и «бомбите» допоздна. Так что нам по пути.
Мы знакомы?
Давно, только вы об этом не догадывались.
Следователь: «И вы ему поверили?»
Рассказывает Фома Ребрянский, московский
художник:
Год назад у меня обнаружили СПИД. Надежд на излечение не было, друзья отвернулись, и я ходил по монастырям, чтобы не сойти с ума или не наложить на себя руки.
Перед Пасхой бомжей в ночлежке набилось, как сельдей в бочке, от тесноты не продохнуть, и запах грязного белья мог выдержать только тот, кому, как мне, было уже всё равно. А когда привели ещё двоих, все недовольно зашипели. В пост и без того скудный рацион урезали, от голода сводило живот, было не до сна, и я предложил свою койку на полночи, собираясь курить в коптёрке. Он посмотрел на меня пронзительно грустно, его глаза светились состраданием. «Какое интересное лицо, — механически отметил я, — просится на холст».
Останьтесь, Фома Ильич, — вынул он из сумки две сушеные рыбы и пять хлебных булок, — покормим братию, а потом меня нарисуете.
Я вздрогнул:
Красок нет, да и темно.
Он вынул краски. И тут мною овладело забытое желание взяться за кисть, так что, пока остальные ели, мы расположились в углу под лампадой. Я решил писать на почерневшей дощатой стене. Такие выразительные лица легко писать, но странно, его образ, до неуловимости подвижный, ускользал, изменяясь, как блик на воде. Я узнавал в нём отца, первого учителя рисования, себя ребёнком, свою мать, бабку, которая умерла до моего рождения и которую знал лишь по выцветшей фотографии, видел девушку, которая не стала моей женой, врача, поставившего мне смертельный диагноз, служившего вчера батюшку. Как в пятнах на обоях, в нём проступали лица друзей, врагов, давно забытых попутчиков, как в очертаниях облаков, угадывались итальянцы, испанцы и голландцы со старинных гравюр.
Не всё видимое доступно, не всё можно рассчитать, — вздохнул он. — Вот вы, Фома Ильич, год назад бегали за модными заказами, водили женщин по ресторанам. А теперь ни до чего. И всё из-за веры.
При чём тут вера? Я не верующий.