Свободное падение - Уильям Голдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хелло, Беатрис! Похоже, мы будем часто встречаться!
Но ей ужасно некогда, сказала она, – идет вечером в гости. Я расстался с ней у «Лайонза» – так и не войдя в этот рай, – корчась от боли, пока она удалялась, исчезая в своих беспредельных возможностях ходить в гости. Теперь у меня была пропасть времени, чтобы обдумать задачу, как привязать к себе Беатрис. Я начал смутно понимать, что нить должна быть прикреплена с обоих концов, иначе она ни от чего не удержит.
Забавно.
– Хелло, Беатрис! Вот мы и снова встретились!
Но пока мы сидим за мраморным столиком, все мои планы летят к чертям.
– Повеселились вчера вечером?
– Да, спасибо.
И тут же, побуждаемый невыносимой потребностью знать, с бьющимся сердцем и мокрыми ладонями, моля и досадуя:
– И что же вы делали?
Помнится, на ней был костюм из чего-то вроде шелковистой – без ворса – фланели, серой с зеленой и белой чередующейся вертикальной полоской. Внизу блузка, открывающая шею и грудь. Две тоненькие золотые цепочки спускались по гладкой коже и исчезали в заветном сокровище. Что там было на конце, охраняемое гесперидами? Крестик? Медальон с завитком волос? Аквамарин, покачивающийся и поблескивающий в ложбинке, тайная и недоступная драгоценность?
– Так что же вы делали?
О, этот контраст между строгим костюмом с мужскими отворотами, прилегающим в талии, и мягким телом, которое он обтекал, – знала бы ты, что со мной делаешь! Однако мало-помалу произошла перемена – чуть подернутые румянцем скулы, взгляд прямо перед собой из-под длинных ресниц. И вдруг между нами уселось понимание – что-то сдвинулось чуть-чуть, что-то утряслось. Это не нашло выражения в словах, да и не нуждалось в словах. Но я знал, и она знала. Правда, я не сумел удержать в себе роковое слово. Оно вибрировало у меня в голове, рвалось наружу, как чих, и выскочило с яростью, презрением и болью:
– Танцевали небось?
Румянец на скулах стал пунцовым. Круглый подбородок взметнулся вверх. Нить натянулась и оборвалась.
– Ну, знаете…
Она отодвинула стул, собрала книги:
– Поздно уже. Мне надо идти.
– Беатрис!
Пришлось бежать за ней по тротуару, по которому она быстро удалялась. Я догнал ее, пошел рядом:
– Простите! Только я… я ненавижу танцы… ненавижу! И мысль, что вы…
Ноги сами встали, нас развернуло друг к другу вполоборота.
– Так вы танцевали?
К парадной двери вели три ступеньки, обнесенные с обеих сторон гнутыми железными перилами. Ни у нее, ни у меня не было нужного вокабуляра. Ей хотелось сказать мне, что, по ее понятиям, она пока еще не дала мне права это знать. Мне хотелось крикнуть: да посмотри же, я весь горю! В пламени моя голова, и чресла, и сердце! Ей хотелось сказать: даже если я, наполовину невольно, взяла тебя себе в пару – хотя ты, конечно, казался ни на что не годным и только совсем недавно стал вести себя несколько приличнее, – если даже я держалась с тобой, как положено молодой женщине, и позволила тебе зайти достаточно далеко, тем не менее правила игры следует соблюдать, а ты их нарушил и оскорбил мое достоинство.
Так мы стояли: она на нижней ступеньке, я – опершись рукой о перила, с карминно-красным галстуком, залетевшим на правое плечо, куда его загнало мое неистовство.
– Беатрис! Так вы?..
Она смотрела на меня кристально ясными, совершенно безмятежными глазами – серыми, честными: ведь ей еще ни разу не предлагали плату за нечестность. Я купался в этих глазах, сознавая их беспощадную заоблачную девственную чистоту. Беатрис вся была сосредоточена в себе самой. Ничто никогда еще не потревожило ее акватории. Протяни я к ней руку, с отчаянием и мольбой, безъязыкий, объятый жаром зеленой юности и всех отливов и приливов, волочивших меня за собой, она лишь с интересом уставилась бы на мою руку и на меня тоже, ожидая и недоумевая, что мне надо.
– Так вы танцевали?
Возмущение и гордый вид, но и то и другое постепенно тает: ведь ниточка, что ни говори, тонюсенькая, а раздувать обиду – значит намекать, будто я и впрямь посягаю на ее свободу.
– Как вам сказать…
И с этим она мило упорхнула в дом.
Как велика сила чувства? Где та шкала, на которой отмечают ее степень? Я снова катил по южному Лондону, пытаясь прийти в себя. Я говорил себе: не надо преувеличивать, ты даже не совершеннолетний. Я говорил: в твоей жизни еще случится много чего и похуже. Настанет время, когда ты скажешь: и я считал, что влюблен? В те щенячьи годы? Он был влюблен. Влюблен был Ромео. Лир умер от разбитого сердца. Но где мера для сравнения? Где место Сэмми на этой длинной шкале? Потому что сейчас мои запястья, лодыжки, шея опутаны веревками. Это они тащили меня по улицам, это их концы были брошены к ее ногам, и она вольна была подобрать их или не подобрать. Какая это была мука, когда она не пожелала, и они милями волочились и волочились за моим велосипедом. Но может, она сама была связана? Нет, этому я не верил. В моем лихорадочном жару процесс шел более чем бешеными темпами. Я как психолог разбирал эту задачу и с частной, и со специальной стороны. Я видел ее глаза, я знал – они безмятежно спокойны. Какой это дурак настаивал, чтобы ему сказали, где она провела вечер, хотя знал, как тонка вначале едва проложенная нить? Но ведь риска не было. Ее сердце было нетронутым, и единственный риск, что где-то и как-то встанет на ее пути шальной случай и она вспыхнет пламенем. Я шагал по комнате, ударяя ладонью о ладонь.
Партия была отдушиной. Председательствовал Роберт Олсоп, и атмосфера была насыщена дымом и значительностью. Кто стоял, кто сидел, кто лежал, накаляясь от возбуждения и презрения. Все доведено до ручки, товарищи. Но спокойствие: кто-кто, а мы знаем, куда идем. Вы следующий, Сэмми. Попрошу тишины, товарищи, слово товарищу Маунтджою.
Товарищ Маунтджой делал короткий доклад. По совести говоря, никакого доклада он по вопросу о молодежной лиге не составил. Так, сляпал кое-что. Но клубам дыма и терминам с учетом срочности и общего пыла вполне соответствовало пустозвонство. Так что, когда я подошел к моему тощему выводу, меня уже тянуло и толкало заняться самоанализом. Началось это там и продолжается по сей день; но помню первое свое решение – а именно: в тот же вечер написать Беатрис письмо и выложить все начистоту. Помню и второе решение, которое состояло в том, что я никогда не приведу Беатрис в этот дом, потому что прежде всего ей пришлось бы переспать с товарищем Олсопом. У Олсопа была жена, которая его не понимала, будто он представлял собою заурядного буржуазного училу, а не прогрессивного просветителя; и теперь, когда до войны оставалась всего неделя, от силы две, и в стране царили депрессия и хаос, всеобщее возбуждение, никто не замечал, что марксизмом здесь и не пахло, а повторялась вековая рутина. Тем не менее это сообщало нашим женщинам – тем, кто попривлекательнее, – своего рода новое качество и, так сказать, подавляло их сопротивление.
Слово взял товарищ Уимбери. Это был на редкость долговязый и неуверенный в себе субъект, тоже учитель. Помню, как Олсоп и Уимбери руководили нами – нелепая пара, – чего я тогда, увы, не понимал, – словно выскочившая из фарса. У Олсопа была огромная лысая голова, потасканное лицо с косо посаженным мокрым ртом развратника. За столом он производил впечатление человека могучего и внушительного, но в какой-то момент обнаруживалось, что он не сидит, а стоит. Таких коротких обрубков-ног, как у него, я больше ни у кого не видал. На стуле он не сидел, а лишь прикасался к краю задом. Уимбери, напротив, природа наградила крошечным туловищем, так что, когда он сидел рядом с Олсопом, его узенький подбородок и заячье личико едва виднелись над столом. Но стоило ему встать, и это игрушечное тельце, водруженное на две длинные ходули, подымалось чуть ли не до потолка. В тот вечер он читал нам лекцию о политике – сыпал цитатами и инициалами, доказывая, что войны не будет. Все это происки капиталистов, алчущих что-то себе урвать – не помню что. Мы слушали и вдумчиво кивали. Мы видели всю подноготную. Мы знали: еще несколько лет – и весь мир станет коммунистическим, и, сомнений нет, правда за нами. Я пытался весь обратиться в слух, но мои путы по-прежнему висели на мне.
В ту же ночь я написал Беатрис письмо. Рождественские открытки научили меня, что только слово соединяет души, и поэтому письмо получилось длинное. Жаль, что я не могу привести его здесь. Я просил Беатрис прочесть письмо внимательно – откуда мне было знать, что той же ночью тысячи молодых людей в Лондоне изливались в точно таких же посланиях, готовясь возложить их на точно такие же алтари. Я рассуждал о школе, о том, каким стимулятором является любовь. Вернулся к первому дню, когда, сидя рядом с Филипом, пытался ее рисовать. Объяснял, что увидел в ней, или считал, что увидел. Убеждал, что я беспомощная жертва, что из гордости не признавался ей в этом, а она – солнце и звезды на моем небосклоне, и без нее я умру, что не рассчитываю на многое… пусть только согласится на, так сказать, тесные отношения между нами, и это даст мне больше уверенности, чем те случайные встречи, которые мне, благодарение Богу, перепадают. Потому что она, может, все-таки полюбит меня, – писал я в своей буржуазной эпистоле, – да, полюбит, а я полюбил ее с первого дня и навсегда.