Книга Рабиновичей - Филипп Бласбанд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все не так просто, папа.
— Почему тебе обязательно нужно все усложнять, Нати? Почему ты не принимаешь жизнь такой, какая она есть, вместо того чтобы заморачиваться и…
Он осекся. Медленно опустился в глубокое кресло.
Я продолжал говорить. Я сказал ему, что живу как могу, что это не мой сознательный выбор, что выбирать у меня нет ни времени, ни…
Он перебил меня:
— Нати!
Я вздрогнул: это был не голос, а шелест. Он выговорил мое имя с мукой.
— Нати, мне нехорошо.
— Что с тобой? Живот болит?
— Не знаю. Мне нехорошо.
Его лицо было не красноватым, как обычно, а мертвенно-бледным. Казалось, вся кровь покинула его.
Я хотел помочь ему встать. Подхватил под мышки и потянул вверх. Он вскрикнул от боли. Я снова опустил его в кресло. Подложил под голову подушку. Вызвал «скорую». Страх противно царапался в груди. Я стал распорядителем угасания моего отца. Денежные вопросы, страховка — всем занимался я. Я добился отдельной палаты. Это оказалось нелегко: больница была переполнена. Я сообщил родным, близким друзьям. Старался развести их, чтобы не приходили все вместе. Просил не задерживаться слишком долго. Они меня не слушались. Просиживали у него молча с полудня до вечера. Медсестры огрызались на меня. Врачи грозили выставить нас за дверь. Я договаривался со всеми по очереди, искал компромиссы, заключал сделки; а на душе было тяжело. Мой отец умирал. Скоро я стану сиротой. Все нити, удерживающие меня, будут разом оборваны. Я рухну, как марионетка. Меня не будет. Я улечу.
Я думал, что у отца больше не было женщин. Но один из его лучших друзей, Морис Кац, рассказал мне о его любовнице. Отец встречался с ней последние пять-шесть лет.
— Ты бы сказал ей, чтобы пришла, пусть войдет в семью теперь, когда Эли болен.
Я задумался. Потом спросил:
— Она еврейка? — И тут же пожалел о своем вопросе.
— Нет, — ответил Кац. — Шикса.
Меня передернуло. Я терпеть не могу это обидное слово. Оно подходит к большинству женщин, которых я любил.
Морис Кац дал мне адрес этой женщины. На следующий день я пошел к ней. Она жила в узкой серой многоэтажке недалеко от площади Журдан. Я позвонил. Манерный голос в домофоне спросил: «Кто там?» Я, запинаясь, пробормотал, что я сын Эли Рабиновича. Дверь открылась.
Лифт не работал. Пришлось подниматься пешком на пятый этаж. Женщина ждала на лестничной площадке. Она впустила меня в квартирку, крошечную, но заставленную мебелью и безделушками.
Она приняла у меня пальто. Смотрела, не говоря ни слова. Я не решался взглянуть ей в лицо. Отводил глаза на отражения в стеклах. Она была маленькая и кругленькая. Волосы выкрашены в рыжий цвет. Вишневая помада глянцево блестела на поджатых губах.
Я сел. Теперь я видел ее анфас. Ее лицо не выражало никаких эмоций. Я начал, очень официально:
— Я Натан Рабинович, сын Эли Рабиновича — но я это вам уже говорил… Полагаю, вы знаете, что отец в больнице?
— Мне сообщили.
— Хорошо… Ни я, ни кто-либо из родных не знали о вашем существовании — то есть о вашей связи с моим отцом и… извините, слово «связь» не вполне уместно, я уверен, что у вас с ним были очень серьезные отношения, что вы много для него значили… Вы хотите навестить его в больнице?
— Он умирает? — Она выплюнула этот вопрос, как ругательство.
— Да. Он умирает.
Я чуть не расплакался. До сих пор я не говорил, не слышал, даже не думал «мой отец умирает». Мой отец не мог умереть. Мой отец бессмертен.
Женщина сощурила глаза, точно кошка, готовая к прыжку. Она ответила мне очень спокойно. Голосом без всякого выражения. Ответила, улыбаясь:
— Я не приду. Ни в больницу, ни на похороны.
Она отвела глаза. Предложила мне виски. Я согласился. Это, наверно, была одна из привычек отца. Она наполнила бокал, я взял его. Она стояла за моей спиной. Смотрела, как я пью. Затылком я ощущал тяжесть ее взгляда. Я пригубил виски. Сделал глоток. По телу разлилось приятное тепло.
— Сколько вам лет? — спросила женщина.
Я ответил. Она усмехнулась: ей было всего на несколько лет больше, чем мне. (Выглядела она много старше.)
Она подошла ближе. Что-то говорила. Я больше не слушал ее. Ее рука ласково пробежалась по моим волосам, груди мягко прижались к плечу. Рука скользнула ниже, мне на грудь. Я перебил ее на полуслове:
— Мне пора.
Встал, поспешно надел пальто — сначала наизнанку, снял, вывернул, снова надел, а она извинялась, говорила, что это от волнения, что она так переживает, совсем не владеет собой, еще что-то бормотала, судорожно сжимая руки.
— У меня важная встреча, — пролепетал я. И вышел за дверь.
На лестнице я почувствовал себя круглым дураком. Я должен был что-то сделать. Должен был обнять ее. Поцеловать. Может быть, даже заняться с ней любовью. Но я бы не смог. Меня колотил озноб.
На улице я вдруг расхохотался. Сам не знаю почему.
Со мной это бывает редко.
Нервное, вероятно.
В рамку этой фотографии Йоси уместился от лица до больших рук, лежащих на коленях. Хочется рассмотреть это лицо, разгадать его, разложить на черты (брови вразлет, мелкие морщинки, круглые, почти отвислые щеки, большие, чуть навыкате, глаза), но взгляд невольно соскальзывает вниз, к рукам, к узловатым переплетенным пальцам, коротко остриженным ногтям и морщинистой серой коже. Это кожа слона, старого, упрямого самца, одиночки, отбившегося от стада.
Меня зовут Йоси Рабинович, это имя что-то значит на иврите, но я не знаю что. А ведь до четырех лет я говорил только на иврите, думал на иврите, видел сны на иврите, но с тех пор я сделал все, чтобы забыть этот язык, и мне это удалось, да так, что я не могу выучить его заново. Вот недавно записался на курсы при Институте Бубера. Я думал, что словарный запас и грамматика восстановятся быстро, но, несмотря на долгие часы занятий, при всей моей добросовестности, при всем рвении, эти наборы слогов так и остаются для меня лишенными смысла. Запомнив слово, я сразу же его забываю, как забывается сон, едва лишь просыпаешься. Этому наверняка есть причины, скорее всего они в подсознании. Надо признать, по приезде в Бельгию я был убежденным антисионистом и антисоциалистом. Конечно, это не был никакой идеологический бунт: я рос в кибуце и с высоты моих четырех лет строго судил все изъяны тамошней жизни, — так что Бельгия стала для меня спасительным счастливым краем. В Бельгии было холодно и шли дожди, в Бельгии не было ни полей, чтобы побегать, ни ящериц, ни волосатых пауков, но, по крайней мере, мне не приходилось спать вместе с одноклассниками, проводить с ними большую часть дня, никто не задирал меня, не дразнил, не объявлял мне бойкот. Трудно объяснить, что это такое — класс в кибуце, и каким он может быть адом, если вас сделали козлом отпущения.
И главное — в Бельгии мама целиком принадлежала мне. Она была занята только мной, и никто, кроме нее, не имел надо мной власти. В моей жизни больше не было воспитательниц. Особенно я ненавидел последнюю, ту, что работала в моем классе перед самым нашим отъездом. Ее звали Сара, как маму, и мне это было непонятно: ведь если моя мама — Сара, как может быть ею другая тетя? К тому же такая неказистая и толстая, некрасиво улыбавшаяся половиной рта, с жидкими волосами, лоснящейся кожей и всегда влажными глазами.
Я возненавидел ее с первого дня. Она хотела заставить меня принять душ вместе с другими детьми. До сих пор я запросто мог раздеться перед всеми, но тут вдруг как отрезало. Я не хотел показываться голым — не только девочкам, но и, пуще того, мальчикам. Мне казалось, что они пачкают меня глазами и, сколько ни мылься под их взглядами, я все равно останусь грязным.
Сара не могла ни ударить меня, ни нашлепать, ни даже толком отчитать: у кибуцников имелся на этот счет целый набор воспитательных теорий, ибо мы-де были «детьми Мечты» и нам полагалось лучшее воспитание в мире. И тогда она настроила против меня весь класс. Не знаю, как ей это удалось и когда она успела, ведь я с ними почти не расставался, жил в классе двадцать два часа в сутки, но эти двенадцать сопляков возненавидели меня, и я возненавидел их в ответ.
Мне объявили бойкот даже те, что еще вчера были моими лучшими друзьями. Они дразнили меня и, зная как облупленного, выбирали именно те слова, которые были для меня самыми обидными. Я кусал губы, чтобы не расплакаться. Надо было держаться. Не доставить им такого удовольствия.
Помню еще, как мне делали «темную» по ночам, но очень смутно; воображение подпитывает память, и я мог кое-что присочинить: возможно, я придумал эту «темную», как придумал, сам того не сознавая, и своего отца. Недавно я увидел его фотографию, завалявшуюся у мамы, — она нашла ее, разбирая бумаги. Она хотела было уничтожить ее, как уничтожила все остальные по приезде в Бельгию, но сочла, что лучше будет отдать ее мне.