Космос - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леон, с руками в карманах, спросил: – Что вы на это скажете? – Клок напомаженных волос торчал над его лысиной, как корабельный лоцман.
Мне можно было перевести дух. Они не знали, что это я. Никто меня не видел.
Я обратился к Лене:
– Как это для вас тяжело!
Я смотрел на нее: в мягкой кофточке кофейного цвета, в синей юбке, сжавшаяся, с мягкими губами, с повисшими, как у новобранца, руками… и кисти, ступни, носик, ушки – маленькие, слишком миниатюрные. В первый момент это вызвало у меня раздражение. Я ее кота прикончил, сделал это грубо и веско, а она здесь со своими ручками, такими тоненькими!
Но мое раздражение вскоре обернулось удовлетворением. Ведь она, прошу понять меня правильно, оказалась слишком незначительной даже по сравнению с котом и этого стыдилась, я был уверен, стыдилась кота! Ах! Слишком мелкая для всего, на вершок меньше, чем это необходимо, она годилась только для любви, ни для чего больше, и поэтому стыдилась кота… она знала, что все, к ней относящееся, должно иметь привкус любви… и хотя она не догадывалась – кто – но ведь кота она стыдилась, потому что кот был ее котом и имел к ней отношение…
Но ее кот был и моим котом, мною задушенным. То есть он был нашим общим котом.
Блевать иль наслаждаться?
Леон спросил:
– Вам ничего не известно? Кто, как? Вы ничего не заметили?
– Нет, я ничего не заметил, вчера гулял до поздней ночи, вернулся далеко за полночь, вошел прямо через крыльцо, понятия не имею, висел тогда уже кот или нет. – По мере произнесения этих лживых слов мне все больше удовольствия доставляло вводить их в заблуждение, я уже не с ними, я против них, на той стороне. Как если бы кот перебросил меня с одной стороны медали на другую, в иную сферу, где властвовали тайны, в сферу иероглифов. Нет, я был не с ними. Меня разбирал смех при виде Фукса, занятого активными поисками следов под стеной и выслушиванием моих лживых показаний.
Я знал тайну кота. Я был виновником.
– Повесить! Где это видано, кота вешать! – в ярости закричала Кубышка и притормозила, будто в ней что-то сломалось.
Из кухни вынырнула Катася и пошла к нам через грядки. Ее «манерные» губки приближались к кошачьей пасти, – и я почувствовал, что она шла и ощущала на себе нечто родственное этой пасти, и я испытал внезапное удовлетворение, будто мой кот еще основательнее обжился на той стороне. Губа приближалась к котяре, и у меня рассеялись все сомнения в связи с ее фотографией, такой невинной, она приближалась со скользким вывертом, ущербная и мерзкая, наблюдалось странное сходство в свинстве – и нечто вроде ночной темной дрожи пробежало у меня по пояснице. Одновременно я не спускал глаз с Лены – и каково было мое удивление, мое тайное потрясение или, уж не знаю, восхищение, мое смятение, когда я почувствовал, что стыд Лены возрастает с восшествием над котом этого губоротого извращения. У стыда странная природа, упрямая, защищаясь от чего-то, он втягивает это нечто в сферу глубоко интимную и личную – так и Лена, стыдясь кота и губы с котом, приобщала их к тайнам своей личной жизни. И благодаря ее стыду кот соединился с губой, как один зуб шестерни сцепляется с другим зубом! Но мой торжествующий, хотя и беззвучный, крик сопровождался стоном, какими дьявольскими кознями эта свежая и наивная красота могла вбирать в себя всякую мерзость… и стыдом своим укреплять мои химеры! В руках у Катаси была коробка – наша коробка с жабой – ах, Фукс, очевидно, забыл ее забрать, когда мы уходили!
– Это я нашла у себя в комнате, на окне лежало.
– Что в этой коробке? – спросил Леон. Катася приподняла крышку.
– Жаба.
Леон замахал руками, но тут неожиданно энергично вмешался Фукс. – Простите, – сказал он и забрал у Катаси коробку. – Это потом. Это выяснится. А сейчас я бы попросил вас, господа, пройти в столовую. Нужно поговорить. Кота оставим, как он есть, я еще раз все спокойно осмотрю.
Что, этот осел продолжал играть детектива?
Мы медленно направились в сторону дома, я, пани Кубышка, как воды в рот набравшая, суровая, оскорбленная, Леон с торчащим хохолком, помятый. Людвика не было, он возвращался из конторы только вечером. Катася свернула на кухню.
– Я призываю вас, господа, – начал Фукс в столовой, – к откровенности. Несомненно, здесь происходит что-то неладное.
Дроздовский, все для того, чтобы забыть о Дроздовском, но видно было, что он завелся и пойдет до конца. – Что-то происходит. Мы с Витольдом, как только приехали, сразу сообразили, но говорить об этом нам было неловко, ведь ничего определенного, одни ощущения… Но, в конце концов, пора начистоту.
– Я, собственно… – начал Леон. – Прошу прощения, – перебил его Фукс и напомнил, как мы, впервые появившись здесь, наткнулись на повешенного воробья… феномен, несомненно, многозначительный. Он рассказал, как мы обнаружили нечто, похожее на стрелку, на потолке в нашей комнате. Стрелка или не стрелка, возможно, это был самообман, тем более что накануне вечером нам тоже примерещилась стрелка, здесь, на потолке, вы помните, господа?., стрелка или, может, грабли… конечно, самовнушение не исключено, atenti![1] Но мы из чистого любопытства, понимаете, господа, из спортивного интереса решили проверить.
Он описал наше открытие, местонахождение палочки, нишу в стене и закрыл глаза. – Гм-м-м… согласитесь, господа… повешенный воробей… висящая палочка… что-то в этом… Да еще как раз там, куда указывала стрелка.
Тут меня порадовала мысль о висящем коте – как палочка – как воробей – меня обрадовала ее логическая стройность! Леон встал, хотел сразу же пойти к палочке, но Фукс его задержал. – Подождите, пожалуйста. Сначала я должен все рассказать.
Однако рассказ у него получился путаный, паутина различных домыслов и аналогий опутывала его, я видел, как он слабел, даже в какой-то момент посмеялся над собой и надо мной, потом опять серьезно, но с усталостью паломника завел историю о дышле, что дышло, мол, нацелено… Почему бы не проверить, правда, господа? Если мы стрелку проверили, то и дышло можно. Мы это только так, для проверки. На всякий случай… Не то чтобы у нас были какие-нибудь сомнения относительно Катаси… только для проверки! И на всякий случай у меня в коробке была жаба, чтобы, если нас кто-нибудь застанет, свести все к шутке. Я забыл о жабе, когда уходил, поэтому Катася и принесла.
– Жаба, – сказала Кубышка.
Он рассказал об обыске, как мы все там осмотрели, но безрезультатно, ровным счетом ничего, но, представьте себе, в конце концов мы натолкнулись на одну деталь, пустяковую, конечно, совершенно, согласен, незначительную, однако повторяющуюся намного чаще, чем это необходимо, вы понимаете, господа, если что-нибудь повторяется чаще, чем обычно… сами рассудите, господа, я просто перечислю… И он начал декламировать, но неубедительно, слишком слабо!
Иголка, воткнутая в стол.
Перо, воткнутое в корку от лимона.
Пилка, воткнутая в коробочку.
Булавка, воткнутая в картонку.
Вторая булавка, воткнутая в картонку.
Гвоздь, вбитый в стену над самым полом. Ох, как же его обессилила эта литания;[2] усталый, истомившийся, он набрал воздуха, вытер уголки своих вылупленных глаз и лишился сил, как паломник, которому не хватило веры, а Леон закинул ногу на ногу со всеми признаками раздражения, тогда Фукс испугался, ему вообще не хватало уверенности в себе, ее отнял у него Дроздовский. Мной снова овладело бешенство, что я все время с ним фигурирую, я, у которого в Варшаве с семьей происходит то же самое, неприятие, отторжение, беда какая-то, но ничего не поделаешь…
– Корки, иголки… – буркнул Леон. Он не закончил, но этого было достаточно: корки, иголки, то есть чушь, чушь, куча мусора, и мы на ней, как два мусорщика.
– Подождите! – закричал он. – В том-то и цимес, что, когда мы вышли оттуда, пани, – обратился он к Кубышке, – тоже что-то забивала! Молотом! В бревно возле калитки. Изо всех сил.
Он смотрел в сторону. Поправлял галстук.
– Я забивала?
– Вы, пани.
– Ну и что?
– Как это что? Там все проткнуто-пробито, и пани тоже заколачивает!
– Ничего я не заколачивала, я только по бревну била.
Пани Манся извлекала слова из запасов неисчерпаемого и страдальческого терпения.
– Лена, золотко, объясни, почему я по бревну била.
Голос у нее был подчеркнуто нейтральный, каменный, а взгляд горел девизом «выдержу».
Лена как-то сжалась – больше намек на движение, чем само движение, – подобно улитке, некоторым растениям, всему, что сжимается или уклоняется при прикосновении.
Проглотила слюну.
– Лена, говори правду!
– Мама иногда… Это такой кризис. Нервы. Случается время от времени. Тогда хватает, что под руку попадет… для разрядки. Бьет, колотит или разбивает, если это стекло.
Лгала. Нет, не лгала! Это была и правда, и ложь одновременно. Правда, потому что со ответствовала действительности. А ложь, потому что ее слова (о чем я уже знал) важны были не их правдой, а тем, что исходили от нее, Лены, – как запах, взгляд. Ее слова были половинчатыми, опошленными соблазном, тревожащими, как бы зависающими в воздухе… Кто, кроме матери, мог бы уловить это осложнение? И пани Кубышка поспешила перевести ее показания на более предметный язык пожилой женщины.