Новеллы - Бернард Шоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Охотно верю вам, Нильс, — сказала она, взглянув на него со снисходительным любопытством. — Ведь господин хуже всякого раба.
— Тьфу! — пробормотал Крогстад. — Спорить с женщиной — пустое дело.
И он исчез.
Слышно было, как хлопнула входная дверь.
1890
Пушечное мясо
Как-то в чудесный день недавно скончавшегося злосчастного и бесславного девятнадцатого века я оказался на озере Комо — тело мое нежилось в лучах итальянского солнца и в блеске итальянских красок, а мысли беспокойно обращались к оборотной — человеческой — стороне всей этой прелести.
Итальянская природа сияла той красотой, которая пробуждает ностальгию в людях всех наций, а не только в итальянцах. Она стоит миллионы, эта красота, но равно и бесплатно развертывается для правых и неправых, для богатых и бедных. И притом она настолько себя не ценит, что итальянский труженик, готовящийся на пристани в Каденаббии поймать конец, брошенный с нашего парохода, не желает даже взглянуть на нее, ибо стоит все-таки дороже, хотя и ненамного: говоря точнее, его цена — пенни в час, из чего следует, что лондонский портовый рабочий при нынешней дешевизне на рынке труда стоит шестерых итальянцев.
На пристани ждет парохода хорошенькая дама в одном из тех волшебных туалетов, которыми женщины, по-видимому, обзаводятся только для заграничных вояжей, когда самый почтенный турист всегда рискует в один прекрасный вечер увидеть, как его добродетельная супруга выходит к табльдоту в столь ослепительном виде, будто она только что прибыла из Вены, где потеряла свою репутацию. Но эта молодая дама выглядит так, словно с пеленок носит только такие платья, а потому мы заключаем, что она — американка, и начинаем гадать, сядет ли она на наш пароход.
Да, она поднимается по сходням, но я не стану вас обманывать: к моему рассказу она никакого отношения не имеет. Она почти не сохранилась в моей памяти, и я помню только, что сходни, над которыми прошуршало волшебное платье, придерживал труженик ценою пенни в час, и что друзья, напутствовавшие эту даму ураганом поцелуев, колышащихся носовых платков, поручений и приглашений, состояли в основном из мистера и миссис Генри Лебушер[12] и их знакомых. Лебушеры, кстати, имеют к этой истории не больше отношения, чем их приятельница в волшебном платье. Но мистер Лебушер усугубил смятение моих мыслей, ибо он символизировал здесь Республиканский Радикализм, а миссис Лебушер, урожденная Генриетта Ходсон,[13] очень изящно воплощала Драматическое Искусство, от чего опоре (пенни в час) пользы никакой не было.
Вскоре Каденаббия исчезает вдали у нас за кормой, причем мистер Лебушер скрывается из вида на пять минут раньше своей супруги, которая по-прежнему машет носовым платком столь художественно, что молодая дама в волшебном платье выглядит в сравнении с ней просто неуклюжей.
Я стою у перил какого-то подобия штормовой палубы, глядя вниз, на верхнюю палубу, где толпятся безденежные или скаредные пассажиры. Среди них и те, кто едет третьим классом, поскольку на этом пароходе четвертого класса нет. Я же еду первым классом, так как люкс тут тоже отсутствует. Рядом со мной, выискивая на озере художественные эффекты (так мне кажется, но, возможно, он думает обо мне то же самое), стоит Космо Монкхаус[14] который вскоре будет почтен прочувствованными некрологами как чиновник по необходимости, а по зову сердца — страстный любитель изящных искусств и даже немного поэт. Мне Монкхаус очень нравится: он, если уж на то пошло, куда более приятный человек, чем я, — во всяком случае, по виду. Космо достиг уже довольно пожилого возраста, — по крайней мере, такого, что его образ жизни успел наложить на него свою печать. Я начинаю считать в уме и наконец вывожу следующие примерные цифры: он работает шесть часов в день и получает что-то около десяти шиллингов в час, учитывая праздники и вакации. Следовательно, он стоит ста двадцати итальянских рабочих. В нем воплощается высокоинтеллектуальная критика (каковой занимался в то время и я сам). Я изучаю его профиль, пока он вглядывается в горизонт, — туда, где облака особенно эффектны. И нахожу в его облике черты, которые я наблюдал у всех знакомых мне пожилых людей, всю жизнь страстно влюбленных в искусство; они горды и счастливы, что могут писать о творениях великих художников и превращают шедевры Искусства в пробный камень жизни; причем они и сами создают какое-нибудь небольшое произведение искусства (обычно это стихотворение или сказка), что им никогда не удалось бы, если бы они не знали работ своих любимых гениев. У всех у них — странно запавшие лица, словно верхний слой плоти толщиной в дюйм утратил жизнеспособность и полностью мумифицировался бы, если бы эманация, исходящая от скрытой и подавленной реальности, не поддерживала бы в нем легкую влажность. Но, обнаружив такое выражение у Монкхауса, я, кроме того, замечаю, что он курит сигару. Все другие мои знакомые дилетанты тоже курят, и теперь я задаюсь новым неотвязным вопросом: что именно — привычка ли к курению или же привычка питать свой ум Искусством, а не Жизнью — так странно умерщвляет людей снаружи. Я начинаю вспоминать начало моей собственной карьеры и решение, которое я принял тогда: ни в коем случае не превращаться в человека от литературы и сделать из пера не идола, но лишь орудие. Эти мысли вскоре пробуждают во мне гордое высокомерие, и я прямо-таки возношу благодаря ность Провидению за его милость, за то, что я не сделался одним из духовных гурманов, населяющих литературные клубы, как вдруг снизу доносится песня — буйная, оглушительная и тем не менее томительная, словно радость замерзла, не успев забурлить.
Гляжу через перила. Как раз подо мной стоят три молодых человека, которые только-только перестали быть подростками; у каждого за ленту шляпы заткнут документ, похожий на квитанцию налогового управления, и каждый, обняв товарищей за плечи, распевает во все горло. Они пьяны, но далеко не так, как были бы при подобных обстоятельствах пьяны англичане, хлебнувшие английских спиртных напитков. Они полны решимости веселиться вовсю, и ленточки, украшающие шляпу одного из них, указывают на какой-то радостный повод. Я пытаюсь разобрать слова их песни, но мне только-только удается уловить общий смысл, и, как обычно в песнях, это не столько смысл, сколько бессмыслица. Они воспевают радости солдатской жизни — приключения, славные подвиги, бесконечную смену возлюбленных, выпивки и ловкие проделки, беззаботность и равнодушие ко всем последствиям. Внезапно бедняга в середине, запевала, оравший громче остальных, умолкает и начинает плакать. Его товарищ справа тоже приуныл было из сочувствия, но стоящий слева, самый спокойный, подбадривает их, и они запевают еще более вызывающе, чем раньше.
Куплет-другой — и веселая песня вновь прерывается, на этот раз уже навсегда. Ее последние отзвуки заглушает правый из певцов, который заводит чрезвычайно трогательную балладу о разлуке с родным домом, с родимой матушкой, и прочее, и прочее. Баллада приходится им по вкусу, и они не без успеха доводят ее до конца. Успокоенные, они немножко разговаривают, немножко шутят, немножко пьют, немножко хвастают и в заключение разражаются чрезвычайно воинственной и бесшабашной песней о победах, которые их ждут, когда меч, кубок и увлечение женщинами составят все их занятия. Они успевают пропеть два куплета, не заплакав, а затем средний падает на грудь своего товарища и разражается самыми жалостными рыданиями.
И тут я понимаю, что означают бумаги, заткнутые за ленты их шляп. Эти молодые люди — новобранцы, которые едут к месту своей будущей службы. Они сходят на следующей пристани. И больше я ничего не помню об этом вечере на озере Комо, словно сам я не садился на пароход и не сходил с него.
* * *Промелькнули годы, и у меня в памяти всплывает хмурый вечер на рейде Мальты — лайнер Восточного пароходства стремительно увлекает меня сквозь строй кораблей английской средиземноморской эскадры. Впереди — мрак и грозное море. Я не хочу туда, но капитан придерживается иного мнения, так как он более бывалый моряк, чем я, а к тому жо находится при исполнении служебных обязанностей. Эскадра остается позади, а затем исчезают огни порта, потому что мы поворачиваем вправо (право на борт, как выражаемся мы, сухопутные крысы). Когда лайнер начинают раскачивать волны открытого моря, наши «морские ноги» дрожат и подгибаются, хотя они и обуты в башмаки, обработанные трубочной глиной, которые на пароходе мы носим с такой же истовостью, с какой на суше — башмаки, начищенные до блеска гуталином. Эта глина доставляет кому-то мпожество хлопот и портит его легкие, но он не признал бы нас джентльменами, если бы мы попробовали обойтись без нее. Но как бы то ни было, в этот вечер я сижу за полупустым обеденным столом и, хотя посуда на нем закреплена решеткой, а две дамы с подветренной стороны дважды летят в меня, как крикетные мячи, я ем, пью и веселюсь гораздо спокойнее, чем ожидал. Погода продолжает оставаться угрожающей, и я не испытываю никаких сожалений, когда мы добираемся до Гибралтара, где на борт поднимаются два человека. Первый развешивает по всему пароходу печатные объявления, предупреждающие, что всякого, кто осмелится фотографировать скалу или порт, ждет судьба Дрейфуса.[15] Второй расставляет лоток и начинает открыто торговать моделями и фотографиями вышеупомянутых скалы и порта.