Портрет героя - Мюд Мечев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Значит, — думаю я, — он написал его незадолго до…»
И я откладываю палитру на сундук, беру гуашь и иду на кухню. Вслед за мной входит Дуся. Она несет в руках посуду. Обычно она моет ее в своей комнате, как и все мы, но сейчас решила мыть на кухне, наблюдая, как я буду уничтожать изображение Адама и Евы, чтобы полностью насладиться своей победой. Она улыбается, она совсем не похожа на мегеру — красивая, черноглазая, здоровая.
— Все, все в нашем дворе возмущены вашим поведением, и они не потерпят… — Тут она спотыкается и умолкает. Хотя в последнее время она успешно подражает Нюрке, но ей еще не хватает умения произносить длинные бессмысленные речи по любому поводу. И она заканчивает в духе Кувалдина — …не потерпят — и все!
Я размешиваю краску — зеленую гуашевую краску — в баночке, добавляю туда немного соли. Но прежде чем закрасить Адама и Еву, я сажусь на корточки перед дверью и теплой водой начинаю снимать грязь и копоть.
За моей спиной перестают звякать чашки, перемываемые Дусей. Греческой губкой я осторожно снимаю грязь, и золотистые Адам и Ева выступают с темной поверхности. Лианы, обвивающие пальмы, бабочки, порхающие среди деревьев, яблоко в руках Евы, их обнаженные фигуры — все озарено золотистым светом…
— Стыд какой! — восхищенно шепчет Дуся за моей спиной. — Хоть бы…
Я снимаю грязь и копоть слой за слоем. Теперь за пальмами видно голубое небо и на нем — купы вечерних облаков. Райские птицы порхают в воздухе, далекая радуга сияет в вышине.
Какой покой, мир и счастье нисходят на меня с этой картины… Как я хотел бы работать так, как мой отец! Как я хочу стать художником!
Я беру гуашь и, чувствуя себя бесконечно виноватым, с болью в сердце кладу первый широкий мазок. И под темно-зеленой краской исчезают небо и радуга. Я мажу чуть ниже — и исчезают райские птицы. За спиной у меня — тишина. Я наношу краску мазок за мазком со всех сторон, но лица и фигуры хочу закрасить в последний момент…
— А головы можно оставить! — разрешает Дуся.
Но я не хочу, чтобы она видела хотя бы кусочек этой живописи, — и закрашиваю голову Адама. Ева с зелеными глазами смотрит на то место, где был Адам… Я в последний раз окунаю кисть и закрашиваю и ее.
Безобразная зеленая краска покрывает безобразную дверь в нашей безобразной кухне. Все стало на свои места, как будто бы мой отец и не думал никогда изменить этот коммунальный мир.
— Так, — говорит Дуся.
Я оборачиваюсь, но на ее лице нет той ехидной улыбки, которую я ожидал увидеть.
— Так, — снова повторяет она. — Скажи, ведь так лучше?
— По-вашему, — отвечаю я.
— Сами виноваты! — Дуся опять злится. — Твой отец рисовал Днепрогэс?
— Нет.
— А орденоносцев?
— Да, он рисовал челюскинцев.
— Хм… А Магнитку?
— Не помню.
— А трактор? Ну, это… трактор и комбайн в поле?
— Нет.
— Так что же он рисовал кроме челюскинцев?
Я молча закрываю баночку с краской.
— Вот видишь! — важно заявляет Дуся. — Сами виноваты! — И, забрав свои чашки, она уходит.
А я думаю об отце, и его картины оживают в моей памяти. И я вижу снова и поля, и луга, и реки, и лес, и звездное небо, и портреты мамы и брата, и его друзей, и цветы в вазах — и я понимаю, с каким талантом и любовью он все это писал!
XXII
После Дусиной победы мне стыдно показываться на улице, но за хлебом нужно идти. Я представляю, как я выйду на улицу, как все наши бабки повернут головы в мою сторону… И я сижу в комнате. Ее стены укрыли меня — на время — от всех, для кого горе и унижение нашей семьи — предмет развлечения и злорадства. Я стараюсь не думать об этом и бесцельно брожу по комнате, изредка раскрывая какую-нибудь книгу. Время бежит час за часом; по свету в форточке, который начинает меркнуть, видно, что наступает вечер. Теперь я понимаю, почему Аркадий Аркадьевич гуляет по ночам.
Я начинаю одеваться. Потом осторожно выхожу на кухню и смотрю в окно. Скамейка, на которой вечно сидят наши бабки, пуста. Ушли.
Стук… Еще раз стук. Я открываю.
— А Дуся, Дуся дома? — спрашивает меня женщина с накрашенным сухим лицом, одетая в такое же, как у Дуси, американское пальто с лисьим воротником.
— Нет.
Вытесняя меня из передней, она входит и пробегает на кухню.
— Я оставлю ей записку.
Но вместо того, чтобы писать, она останавливается как вкопанная и смотрит. Прямо перед ней — зеленая дверь кладовки, похожая теперь на миллионы безобразных дверей.
— Какая жалость! — восклицает она. — Ах! Какая жалость! Такая картина! Она так украшала… Так было приятно… Придешь, бывало, любуешься! Я знаю — Дуся будет еще жалеть. Я не раз говорила ей: как тебе повезло с соседями, такие милые интеллигентные люди… Не скандалят, не дерутся, спускают воду… Ах, эта Дуся!
Но она вдруг спохватывается:
— Но… нельзя же забывать, в какое время мы живем… Ну, до свидания! — Она внимательно смотрит на меня. — А ты славненький! — И она гладит меня по щеке. — Ах! Уже дрожит! Сколько же лет тебе?
Я отвечаю.
— Я всегда говорила, что Дуська — дура! Такой мальчик! — Она загадочно усмехается. — Так ты скажешь, что я заходила? — И, не оставив никакой записки, она убегает.
Наконец я выхожу на улицу. Вечер. Снег падает с низкого неба. Все так же стоят наши дома, так же выглядят их крыши, и окна, и вся наша улица, и небо, и дорога. Но что-то изменилось в мире. Или это еще одно из многих несчастий нашей семьи оставило след в моем сердце? И что будет потом? Забудутся ли они, исчезнут? Или до конца наших дней будут с нами?
Очередь протянулась темной лентой вдоль серого дома. Огонек свечи мерцает в окне палатки. Я подхожу, готовясь к неизбежному многочасовому стоянию, прежде чем получу хлеб. Вдруг головы моих соседей поворачиваются: опираясь на палку и таща за собой саночки, идет старуха. На ней темный клетчатый платок, повязанный так, как это делают женщины в деревне. Ватный шушун старого покроя в сборках болтается на тощем теле, широкая юбка путается складками возле больших солдатских валенок.
— Черт-те что! — шепчет голос сбоку. — Чокнутая, что ли?
Тишина. Слышно только тяжелое сопение старухи. Вот она останавливается и переводит дыхание. Ее лицо кажется мне совершенно черным: я не вижу ни рта, ни глаз, ни носа. Сплошной черноты старая доска, изборожденная морщинами, вставлена в этот платок.
— Кто последний? — с трудом спрашивает она.
И я узнаю ее: это — мать Героя!
— Мальчик, ты последний? — обращается она ко мне.
— Да, — отвечаю я. — Я последний. — И внезапно вижу в этих словах совсем другой смысл. — Да, я — последний! — опять повторяю я.
Она внимательно смотрит на меня.
— Не надо плакать, — говорит она и заканчивает свою фразу словом, от которого у меня переворачивается что-то в сердце, — милый!
И чей-то голос говорит:
— За хлебом пришла — значит, жить будет!
XXIII
Мы молчим, и снег падает на наши головы.
Положив хлеб на стол, я пишу записку:
Дорогая мама, я ушел погулять и буду часа через два.
Это наше правило. Мама требует, чтобы я сообщал ей, на сколько и куда ухожу.
Я выхожу в коридор и… цепенею. Узкий луч фонарика светит через щель почтового ящика. Я молча жду. Стук.
— Пусть, — слышу я, — пусть попробуют не открыть!
И опять громкий стук. Стучат ногами.
— Кто там?
— Комиссия! — слышу я голос, который мне никогда не забыть, этот низкий женский голос, в котором грубость, наглость и сила соединяются с властностью и тупостью!
— Чего дремлешь? — орет Нюрка, когда я открываю дверь. — Веди!
За ней робко идет Кац. Жалостливо морщась, она бормочет…
— Вы, конечно, по…
— Тихо! — обрывает ее Нюрка.
И Кац, съежившись и ступая словно по стеклу, идет по коридору, а за ней следуют и остальные.
— Сколько членов комиссии было в прошлый раз? — спрашивает Нюрка.
— Пять, Анна Тимофеевна, — отвечает Кац.
— Ну, приступим. — И комиссия следует на кухню.
…Тускло и уныло сверкает зеленая краска.
— Отлично! — заявляет Нюрка. — А ну-ка подойди!
Я подхожу, она хлопает меня по плечу.
— Вот теперь у вас нормальная дверь! Молодец! Всё как у людей!
В ее голосе звучит чувство удовлетворения. Она снова хлопает меня по плечу, и я вздрагиваю.
— Обкатаем! Обломаем! И научим! И вы людьми будете! — Она снова хлопает меня — на этот раз по спине.
— Ну все! Идем!
И они уходят.
Я закрываю дверь, но через минуту стук раздается снова. Открываю — Кац протягивает мне книгу.
— Тут, — шепчет она виновато, и ее наманикюренный ноготь указывает мне на графу. — Вот… исполнение.
Я расписываюсь.
— Извините, — шепчет Кац. Вздох. Она исчезает, как упархивает, и даже в ее спине я чувствую немой укор мне за мое бесчувствие к ее страданиям при исполнении обязанностей, которые не радуют ее тонкую душу.