Портрет героя - Мюд Мечев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как?
— Всякое же ныне житейское презрев попечение!
— Это молитва?
— Да… Из нашей службы… И обо всем этом написано здесь. — Он показывает на стол, где рядом с банкой молока лежит книга.
— Холодно, — замечает он через некоторое время. — А у вас совсем нет икон?
— Да. Мы безбожники.
Он смотрит на стеллажи.
— Какие прекрасные книги! Кто же собирал их?
— Мой отец, и мама, и еще дед, и, возможно, прадед.
— Плутарх, Платон, Сенека, Подмосковные… Вы разрешите?
— Пожалуйста.
Он берет книгу с полки и смотрит, надев очки и листая одну страницу за другой.
— Аркадий Аркадьевич! А у вас… у вашей семьи был дом в деревне?
— Да! — сухо и быстро отвечает он и ставит книгу обратно. И я понимаю, что он не хочет говорить на эту тему. — Мне пора. Был бы рад познакомиться с вашей мамой.
Он медлит, прежде чем уйти, а я с горечью думаю, что мама не захотела с ним видеться. Она сказала, что у нее совещание. Я смотрю на часы: уже девять вечера.
— Желаю вам скорее поправиться!
— Спасибо, Аркадий Аркадьевич!
После его ухода я откидываюсь на подушки, подвигаю коптилку, раскрываю книгу, подаренную мне, и с первых же строк погружаюсь в прекрасный мир. Мне каждое слово близко; я чувствую, что все, что говорит автор, он говорит для меня: и про бледную луну на вечернем небе, и про ветер над Волгой, и про темные воды омута у старой мельницы…
«Какое счастье быть художником! Уметь так работать, как работал он, и так жить!» — думаю я.
XVII
Мама держит в руках банку с молоком и читает:
— «Нестле». Да, — говорит она, — это большой подарок! Но кто он? — И опять в ее голосе я чувствую раздражение.
— Мама! Я уже говорил тебе: я очень мало знаю о нем, но все, что знаю, — это хорошее.
— Этого мало, — замечает она.
— Вот и наш домоуправ, — вмешивается брат, — говорит: «Этого мало»!
— Ты про что? — удивляется мама.
— Как про что? Про людей! — важно заявляет он. — Я был на собрании в домоуправлении.
— Как ты туда попал?
— Пришел, — самодовольно улыбается он. — Мне сказали, что потом будет кино.
— Ну и что же?
— Ну вот… Наш домоуправ говорил: «Этого мало, чтобы человек был снаружи хороший; надо, чтобы он и снутри…»
— Не снутри, — поправляет его мама, — а изнутри.
— Он еще говорил «изнутра».
— Тоже неверно. Ну и что же ты понял?
— Наш домоуправ будет выдающимся человеком!
— Это почему же?
— Он, я точно знаю, для этого даже сменил фамилию. Был Прохоров, а стал Кувалдин. Вообще-то он хотел стать Чугуновым, но ему сказали, что такой выдвиженец уже есть. «Тогда пусть я буду Кувалдин!» — «Это хорошо!» — сказали ему.
— Боже! Ничего не понимаю! Ты говори о его выступлении.
— Это тоже важно. Так вот… — Брат вдруг надувается и выпаливает: — Кругом шпионы! И хотя тот инвалид с фонариком, которого излупили, и не был шпионом и потом подал жалобу и даже был награжденный, — все равно! Кругом шпионы! — И брат убежденно качает головой. — А там и про нас говорили, — добавляет он со вздохом.
— Что же?
— Жалобу читали… Дуськину.
— Не говори так. О чем?
— Об Адаме и Еве.
— Какой-то кошмар! Он меня уморит! О каких Адаме и Еве?! Что ты говоришь?
— О наших! — Брат тычет рукой в направлении коридора. — О тех, что в нашей кухне на дверях нарисованы. Я-то понимаю, что это искусство, — важно заявляет он, — а они — нет!
— Что же ты не сказал им?
— Я же еще маленький. Я боюсь.
— Так… Ну а кино было?
— Было. Да я все это уже видел. Как зажигалки гасить и оказывать первую помощь. Мама! А еще они сказали, что ни к чему столько книг и мебели и что надо бы выселить нас! — Голос у него дрожит. — А книги, кресла эти… сказали: «Все это говно выкинуть на помойку!» А нам, сказали, место в бараке, раз мы не ценим жилплощадь, а загромождаем ее всякой дрянью. А на этом месте могли бы жить достойные люди… А еще Дуська сказала во дворе…
— Нехорошо. Надо говорить — Евдокия Ивановна.
— И еще Евдокия Ивановна сказала во дворе, я слышал… «Обязательно позову жилкомиссию — я в этом сраме жить не могу! У них, говорит, в комнате черт-те что по стенам — одни книги и картины, правда, голых нет, я сама видела, а вот в кухне черт-те что нарисовано! Непристойность одна!» И те бабки спросили: «Что же за непристойность?» — «Голые, говорит, мужик и баба!» Они так и ахнули. «И что, говорят, делают?» — «А ничего, — говорит Дусь… Евдокия Ивановна. — Она, говорит, яблоко ему дает, а он на нее смотрит». — «Ну ничего, — говорят бабки, — это еще ничего! На палатке давеча хуже было!» «Все равно, — говорит Ду… Евдокия Ивановна, — издевательство над нами, тружениками! Придешь с работы, а тут — на тебе!»
— И она, — продолжает брат, — плюнула и сказала нехорошее слово. А те говорят: «И чего ты мучаешься? Дело простое — напиши на них жалобу. Их и вышлють из Москвы, а тебе жилплощадь ихнюю дадуть». Так и сказали: «дадуть…» «А площадь ихняя тебе полагается, как ты в психбольнице была и еще от таких терпишь!» — И брат с тревогой спрашивает: — Мама, а нас не вышлют?
— Нет, — грустно и мрачно отвечает мама. — И что же, они все это при тебе говорили?
— Да. И книги, говорят, кто у них брал, все не русские, и сами они — неизвестно кто. И в книгах — неизвестно что написано! Кто их проверяет, книги эти? Да, а потом сказали: «Пошел прочь, пащенок!» Мама, а что такое «пащенок»?
— Все, хватит! — говорит мама.
Но брата не остановишь.
— Мама, а твоя работа важная?
— Да.
— А Дусь… Евдокия Ивановна еще сказала: «Их всех выселять надо! Сама ничего не делает, только пишет. Но не жалобы, я знаю, они не жалятся…» Так и сказала «не жалятся», «…а что пишут, поди разбери, может, вредное что-то?» И тут они стали шептаться, и я не слышал больше. Но потом Евдокия Ивановна сказала: «Ну и что? А детей — в детдом! Они все равно двоечники!» Мама! А нас не отдадут в детдом?
— Нет! — решительно говорит мама. — Спать! А завтра мы откроем молоко и я принесу с работы булочки.
Она встает из-за стола, а мы с братом смотрим на банку с молоком: на ее боках нарисована птица, кормящая своих птенцов. И я твердо знаю: он хороший, Аркадий Аркадьевич, только несчастный!
— Мама, а мы — несчастненькие?
— Господи! Почему ты это спрашиваешь?
— Потому что одна бабушка, что сидела рядом на скамейке, сказала им: «Грех так говорить! Их пожалеть надо — они несчастненькие». А они ответили: «Иди, знай, молись». Она и замолчала. Только все головой качала. А когда они ушли, Сказала мне: «Ты не слушай их, милый! Им бог разума не дал, они дурочки. А бог не даст вас в обиду!». Мама, а бог есть?
…Коптилка потушена, и прежде чем уснуть, в стекло нашей форточки я вижу сияние морозного неба и вспоминаю Музу и слова: «Всякое же ныне житейское презрев попечение…»
XVIII
На следующий день, когда мама уходит, я сажусь на постели и достаю из-под подушки книгу. Ночью, просыпаясь, я чувствовал запах коленкора и клея и, улыбаясь, мечтал, как завтра буду ее читать.
…Никогда потом чтение не доставляло мне такую жгучую радость. Никогда потом оно не было мне так необходимо, как в те тяжелые годы. Я открывал книгу — и границы нашей жизни отступали; я был в других странах: плавал, путешествовал, летал… Я был военным, летчиком, полярником, поэтом, художником… Я оказывался по воле автора в далеком-далеком прекрасном мире — и я чувствовал себя счастливым, счастливым потому, что мог убежать от этих жестоких скудных дней. Ведь мы не могли изменить ничего. Мы могли только ждать. Ждать весны, ждать писем от тех, кто там, на войне, ждать победы! И я уходил от нашей жизни туда, где под другим ярким небом боролись, побеждали и гибли герои. Они были, я знал это, другие люди: они были веселы и умны, смелы и деятельны, великодушны и добры — в этих прекрасных книгах, написанных замечательными писателями!..
И сейчас, читая печальную и чудесную повесть о Левитане, я, оторвавшись от нашего времени, был в той России, в которой жил Левитан, в России, где жили мои деды, в России, где было столько красивых мест. Но увидеть их смог только он, Левитан! И он увидел и показал их всем… Смотря на репродукции и ощущая их грусть и властное очарование, я слышал и шелест листьев, и шум ветра, и шорох осеннего дождя…
Да! В жизни есть прекрасные минуты!
Я читаю, изредка поглядывая на банку с молоком, стоящую на столе. Неужели вечером мы будем пить чай с молоком и булочками?!
После чтения я чувствую себя лучше, встаю и, одевшись, подхожу к термометру, висящему на самом теплом месте стены, у дверей. Плюс пять. Я сажусь на корточки перед печкой и начинаю делать бумажные комочки, вырывая страницы из книги Ушинского. Когда ими наполняется бак для стирки белья, я зажигаю в печке огонь. Против обыкновения, печка почти не дымит. И, сидя перед ней, глядя на желтое пламя, сверкающее в круглых дырочках дверцы, я начинаю мечтать: