За правое дело - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ему нравилось, что руки у него стали белыми и нежными, он ухаживал за ними, чтобы согнать с них последние следы изуродовавшей кожу прошлой работы.
Он подошел вплотную к той жизни, которая всегда привлекала его. Как-то он высчитал, что покупка акций, идущих от понижения к внезапному повышению, принесла одному посетителю ресторана доход, равный прошлой заработной плате Штумпфе за сто двадцать лет, или за тысячу четыреста сорок месяцев, или за сорок тысяч дней, или за триста тысяч часов, или за девятнадцать миллионов минут. Покупка акций была произведена по телефону, стоящему на ресторанном столике, и заняла минуты полторы-две.
Это соотношение казалось Штумпфе выражением дивной силы, она-то и влекла его.
Пребывание в атмосфере чужого богатства, разговоры всеведущих кельнеров о том, кто из клиентов приобрел автомобиль «испано-сюиза», кто построил виллу, кто купил актрисе кулон,— все это доставляло Штумпфе томительное наслаждение.
Младший брат Штумпфе — Генрих, такой же рослый, с таким же холеным лицом, в 1936 году поступил работать в политическую полицию. Он часто говорил брату: «Мы увидим с тобой настоящую жизнь».
Генрих шепотом рассказывал старшему брату об игре еще более смелой и крупной, чем та, которую вели посетители ресторана. То была настоящая работа — один удачный и дерзкий ход возносил человека.
Иногда Штумпфе останавливался перед трюмо в полутемном вестибюле ресторана, придав лицу утомленное, брезгливое выражение, которое подмечал у некоторых клиентов. Его фигура была хороша: рост — 177, вес 80 кило, мягкие волосы, кожа на теле белая, чистая, бесшерстная.
И Штумпфе с волнением думал: «В самом деле, неужели я не достоин лучшей участи?»
А в газетах, в журналах, брошюрах, по радио, на собраниях и лекциях, в выступлениях фюрера, в речах Геббельса, рейхсмаршала, Розенберга, Штрайхера {303} доказывалось, писалось, провозглашалось, что мудрость мудрецов, труд великих тружеников — все ничто по сравнению с величайшей драгоценностью — кровью, текущей в жилах немцев. И кружилась голова, посаженная на жадное до еды и питья ленивое туловище.
Но чем ближе шло дело к концу войны, тем ясней становилось для Штумпфе, что у него нет возможности по-настоящему реализовать свое племенное превосходство — он оставался солдатом, все его имущество умещалось в вещевом мешке. Посылки уже не тешили его.
Товарищи уважали Штумпфе. Унтер-офицеры замечали, что солдаты в беседе больше всего любили слушать Штумпфе, а если происходила ссора или возникал спор, обычно он становился судьей. Он был храбр, и его часто посылали в разведывательные поиски, ходить с ним в разведку нравилось солдатам, говорили, что с ним ходить верней, чем с унтером Мунком, окончившим специальную школу.
Товарищам нравилась веселая насмешливость Штумпфе, он почти всем присваивал прозвища, умел подмечать в людях смешные черты и точно копировал их. У него был целый набор походных рассказов: «Фогель организует скромный завтрак — яичницу из двадцати яиц и жарит небольшую курочку», «Бабник Ледеке домогается любви русской крестьянки в присутствии ее маленьких детей», «Очкастый Зоммер выслушивает внушения командира батальона», «Майергоф втолковывает еврею, что ему выгодней покинуть сей свет несколько раньше того срока, который ему отпустил еврейский бог» {304}. Но самыми разработанными были обширные программы, посвященные Шмидту. Этот Шмидт старанием Штумпфе превратился не только в ротную, но и в полковую знаменитость, предмет постоянных насмешек.
Штумпфе демонстрировал множество сценок, посвященных Шмидту: «Шмидт женится, но, работая в течение года в ночной смене, никак не соберется переспать с женой», «Шмидт получает значок за двадцатилетие своей слесарской работы на механическом заводе и пытается обменять этот значок на килограмм картофеля», «Шмидту торжественно перед строем зачитывают приказ о разжаловании его из унтер-офицеров в рядовые» — событие, действительно происшедшее в прошлом году.
Внешне Шмидт не производил впечатления комической фигуры: большой, сутулый, такого же роста, как и Штумпфе, он обычно был мрачен и молчалив. Но Штумпфе умел подмечать самые незначительные его особенности: манеру шаркать на ходу подошвами, шить с полуоткрытым ртом, внезапно задумываться и сопеть при этом.
Шмидт был самым пожилым солдатом в роте, он участвовал в первой мировой войне. Рассказывали, что он в восемнадцатом году был сторонником дезертирского движения.
Какой-то раздражавшей, унылой тупостью веяло от этого допотопного болвана Шмидта. Штумпфе не мог спокойно смотреть на него. Шмидт был неудачлив, в армию попал как унтер-офицер — рядовым бы его не взяли по возрасту, но после разжалования его не демобилизовали, хотя он обладал квалификацией рабочего, дающей право вернуться в тыл. Словом, он влип, и неудачливость Шмидта всех смешила и раздражала. Его всегда посылали на тяжелые работы. Он обладал талантом попадаться на глаза как раз в ту минуту, когда нужен был человек для реконструкции офицерской уборной или для закапывания нечистот. Работал он с тупой и молчаливой добросовестностью, с какой-то идиотской неутомимостью. Разжалован в рядовые он был в самом начале восточной кампании, когда рота, еще не дойдя до фронта, охраняла тюрьму и лагерь военнопленных. Шмидт отлынивал от несения конвойной службы, пытался симулировать болезнь, и полковой врач обнаружил это — видимо, дезертирство жило в его крови. После разжалования он не проявлял трусости, был исправен, неплохо стрелял. Когда рота уходила на отдых в тыл, он усердно отправлял домой продовольственные посылки. И все же он был смешон. Штумпфе называл его Михель.
35За круглым столиком при свете семейной лампы под розовым абажуром сидели три друга: Штумпфе, Фогель и Ледеке.
Их связывали узы трудов, опасностей, веселья, у них было мало тайн друг от друга.
Фогель, высокий, сухопарый юноша, учившийся до войны в гимназии, оглянулся на дремавших в полутьме людей и спросил:
— А где же наш приятель Шмидт?
— Он в охранении,— ответил тонкогубый Ледеке.
— Похоже на то, что война кончается,— проговорил Фогель.— Огромный город все же, я пошел в штаб полка и заблудился.
— Да,— сказал Ледеке,— все хорошо, что хорошо кончается. Вы знаете, сейчас я стал трусом; чем ближе к концу войны, тем страшней быть убитым.
Фогель кивнул:
— Скольких мы похоронили, действительно глупо после всего погибнуть.
— Даже не верится, что я снова буду дома,— сказал Ледеке.
— Будет чем похвастать, особенно если заболеешь под конец веселой болезнью,— сказал Фогель, не одобрявший женолюбцев. Он осторожно провел ладонью по орденским ленточкам.— У меня их меньше, чем у штабных героев, но я их честно заработал.
Молчавший Штумпфе усмехнулся и сказал:
— На них ничего не написано — и те, что выданы в штабе, выглядят так же, как те, что заработаны в бою.
— Штумпфе неожиданно впал в унынье,— сказал длиннолицый Ледеке,— не хочет рисковать перед концом.
— Непонятно,— сказал Фогель.
— Тебе непонятно,— сказал Штумпфе,— еще бы, ты вернешься к папеньке на фабрику бритвенных лезвий и заживешь как бог.
— Ну, ну, ты тоже не прибедняйся! — сказал раздраженно Ледеке.
— Что? — сердито спросил Штумпфе, хлопнув ладонью по столу.— Посылки?
— А мешочек на груди? — насмешливо спросил Ледеке.
— Ну и что в этом мешочке — дуля? [48] Я только теперь, под конец, понял, оказался полным болваном. Как мальчишка, плясал на крыше во время пожара, а толковые люди занимались делом.
— Все зависит от удачи,— сказал Фогель.— Я знаю человека, которому достался в Париже брильянтовый кулон. Когда он был в отпуску и принес его ювелиру, тот спросил: «Сколько вам лет?» — «Тридцать шесть».— «Ну вот, если вы проживете до ста и ваша семья будет все расти, то, продав эту штуку, вы не будете нуждаться». А досталась ему вещь шутя.
— Хоть бы посмотреть на такую штуку,— сказал Ледеке,— у русских мужиков не найдешь брильянтовых кулонов, в этом Штумпфе прав, конечно. Попал не на тот фронт. Будь я танкистом, я мог бы возить с собой ценности: сукно, меха. Не тот фронт и не тот род оружия, в этом причина.
— И не то воинское звание,— добавил Фогель,— будь он генералом, он бы не хмурился сегодня. Они гонят грузовик за грузовиком. Я разговаривал с денщиками, когда был прикомандирован к охране штаба армии. Вы бы послушали их споры: чей хозяин вывез больше мехов.
— В штабе прямо в воздухе висит с утра до вечера: Pelze… Pelze… [49] Теперь мы подходим к Индии и Персии — пахнет коврами.
— Вы дураки,— сказал Штумпфе,— к сожалению, сегодня, под конец, я понял, что был не умнее вас. Тут дело идет о совершенно ином. Дело идет не о шубах и коврах.— Он оглянулся, не прислушивается ли кто-нибудь к их разговору, и перешел на шепот: — Дело идет о будущем семьи, детей. Вот эти безделки: золотая монета, часики, колечко мне достались при еврейской акции, в жалком, нищем местечке. А представь себе, что получают люди из эйнзатцгрупп [50] {305} при ликвидациях в Одессе, Киеве, в Варшаве? А?