Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможность не привлечешь к суду, она ускользает из лап параграфов, указов и распорядков, испаряется, какой толк, что мы знаем о человеке все, это знание — и не больше, то есть все, что возможно знать, они знают: с кем отец мой общался, встречался, где — дома, в селе, на рабочем месте, кого принимал в придорожной бытовке, в той халупе, но, впрочем, оставим детали, не нужно мне обо всем этом знать, мир взрослых — это не совсем то, что может увидеть ребенок со своей детской точки зрения, короче, не знают они ничего, то есть знают всё, и Папочке теперь нужно как-то помочь из категории «возможного» переправиться в категорию «реального», тут и зарыта собака, из «возможного» сделать «реальное», но, зная упрямство отца, мы оба знаем это упрямство (хотя лично мне известно лишь об упрямстве младшего братца, да еще козла Гезы, который по понятным причинам с упрямством своим покончил, но — чтобы упрямым был взрослый мужчина?..), короче, отец мой упрямится, что вполне логично, ибо личность он суверенная и придерживается взглядов, которых и должен придерживаться сообразно со своими жизненными позициями, и ему, Роберто, нет и не может быть до этого никакого дела, и речь вообще идет не о том, чтобы судить об отце, но о том, чтоб ему помочь, поэтому было бы просто смешно ставить ему в упрек такое, о чем нечего было бы и разговаривать, если он не нуждался бы в нашей помощи.
И все же кое-чего он не понимает. Ведь что требуют от моего замечательного отца?
— Кто требует?
— Не перебивай.
А требуют всего-навсего подпись. Символический жест. Некий знак. Ведь жизнь — не черная или белая, и отец мой, отказавшись подписать, не станет чище, человек вообще не должен быть более безупречным, чем он есть на самом деле, жизнь — она не чистая и не грязная, не дрянная и не возвышенная, жизнь — течет, продолжается, не стоит на месте, и, больше того, совсем не исключено, что мой отец мог бы получить работу по своим способностям, по своим первоклассным способностям, которые, право слово, никому и в голову не приходит оспаривать, стране нужны вовсе не мученики и не строительные рабочие с двумя университетскими дипломами, всякий страдалец — общественно опасное существо, не нужно ни от чего отрекаться, не нужно врать, потому что униженные люди не смогут построить страну, а просто-напросто подписать нужно эту бумагу, и дело с концом, вот он, например, подписал не раздумывая, отрицать было нечего, ведь это была всего лишь игра, совершенно невинная, но была, а что было, то было, как, наверное, помню и я, ведь человек помнит все, что он хочет помнить, все, что хочет, то человек и помнит, да, верно, они в свое время отпраздновали смерть Сталина, и он, и отец мой, и даже, наверное, мать…
— Мать не праздновала!
— Не ори. Сейчас я говорю.
…Да, они играли в тот день в игру «Кто будет смеяться последним?», но смеялись, учитывая траурный случай, в основном над товарищем Сталиным и вышибали исключительно красные фишки, то есть как бы организовывали заговор против красных фишек, сиречь коммунистов, только и всего; это все, что требуется подписать, разве это неправда? сущая правда, и вот этого-то, единственного, движения они ждут, для них оно будет означать, что он вовсе не против них, и как бы он, Роберто, ни убеждал его, дескать, Mensch ärgere dich nicht, мой отец ни в какую — уперся, и все тут.
Ну, раз нет, значит, нет.
Мы снова стали прохаживаться по берегу. Оба молчали. Я украдкой поглядывал на Роберто, не обнаруживая на его лице следов взрослой нетерпеливости, хотя явственно чувствовал, что ему еще что-то от меня нужно. Лицо его было похоже на лицо моего младшего братца, когда он вот-вот заревет. Мой братец часто смеется, но если нужно заплакать, то он заплачет. Короче, он на все руки мастер.
— Нет, это невозможно.
— Что невозможно?
— Раз нет, значит, нет. Коль дело касается политики, так нельзя. Им это нужно… И они так хотят…
— Кто — они?
— Ну политики… им подпись нужна. — Роберто смеется; обычно смеется он над собой, но теперь смех какой-то особенный, адресованный мне.
— А ты чего хочешь?
— Помочь твоему отцу.
— Спасибо. — Я вспоминаю о материнском запрете. Но что делать, если я его знаю. Стою перед ним и знаю его, этого человека.
— Дело в том, что один я не справлюсь. Они почему-то не доверяют мне полностью, вот тебе они бы доверили. Ты его сын. Кровь от крови. Ты — майореско.
Мы стоим с ним на берегу. Дунай мощно несет свои волны. Я смотрю на этого человека, как на своего отца. У меня еще никогда не было случая помочь отцу. Я мог бы помочь ему заготавливать по утрам растопку, но топор — штука небезопасная. И потом, в это время я еще сплю как сурок. Бывали и другие возможности: когда у нас на речке случилось вдруг наводнение и нужно было мешками с песком преградить путь воде, чтобы она не унесла парник дяди Варги — «дело всей его жизни», но тогда меня отогнали, чтоб не путался под ногами. На бахче мы тоже только мешались. Попробуй помочь отцу, когда не знаешь, как к нему подступиться! Однажды, перед Рождеством, в сапогах и зимних шапках мы шли с ним к заутрене по скрипучему снегу, как в сказке. Изо рта у нас шел пар. Два пастушка, поспешающих в Вифлеем к младенцу. И тут еловая ветка возьми да и сбей шапку с отцовой головы. Бедняга так смешно схватился за голову, будто что-то забыл и вдруг вспомнил. Шапка, черт побери! Я поднял ее, он поблагодарил. Вот и вся моя помощь. Если можно назвать это помощью. Гораздо легче было помогать Мамочке — чего только она на меня не взваливала! И за покупками сбегай (кроме мяса, которое она покупала сама), и грядки прополи, хвороста принеси, носки постирай, посуду помой, за маленькими присмотри, щавеля набери на Галиньем холме. Помощь матери — дело легкое, неизбежное и жутко неинтересное.
— И что же я должен сделать?
— Подписать.
— Что подписать?
— Что, что… бумагу.
— Какую такую бумагу?
Роберто нетерпеливо проводит по волосам, и я чувствую: спросил что-то лишнее, неудачное, что-то не то. Он, как птица, размахивает руками. Подожди, дорогой Роберто, не улетай! И он говорит, что надо бы подписать бумагу о той игре, но только то, что там было, короче, все это неважно, для них важен жест… показать, кто смеется последним… И тихонько смеется. Я же спрашиваю его, как спрашивал несколько лет назад мой отец: а что, разве все уже кончилось?
— Да нет, — тень улыбки застывает у него на лице, — все только начинается.
— Всего-навсего? Только подпись?
— Всего-навсего.
— Так я могу подписать. Это же пустяки.
— Не буду тебя обманывать. — Я смотрю на него, он устремляет свой взгляд далеко, на воду. — Дело в том, что подпись — это не пустяки, подпись — дело серьезное. Там будет стоять твое имя. Стоять навсегда. Твое, ваше имя. В течение многих веков это имя стояло на разных бумагах и документах — на грамотах, мирных договорах, назначениях, приговорах, случалось, что эта подпись решала судьбу страны… Подпись есть подпись, срока давности не имеет.
Я слушаю его с гордостью, особенно то, что касается срока давности и что они тогда успокоятся. Кто — они, я не спрашиваю. Наверное, политика, то есть Москва, коммуняки, кто бы ни были — раз они успокоятся, значит, отстанут от моего отца.
А где он сейчас?
Неважно. Сейчас он в надежном месте. Точнее сказать, в ненадежном.
— В милиции?
— Да.
А какое же отношение имеет к милиции он, Роберто?
Он имеет отношение не к милиции, а к нам, к моему отцу и ко всем, кто сейчас в беде, кто в таком же, как мой отец, положении.
— И что, я должен за всех подписываться?
— Браво, ваше сиятельство. Без юмора здесь, в бассейне Дуная, я полагаю, не обойтись.
183Я, конечно, не сомневаюсь, что лучше погибнуть героем, чем уцелеть, превратившись в моральный труп, это ясно как дважды два. Но погибнуть по-идиотски? По ошибке? Случайно? По недоразумению? Совершенно бессмысленно? Несчастна страна, которой нужны герои. И мы, по возможности, должны этого несчастья избежать. Роберто обнимает меня за плечи, мне хорошо. Я взволнован.
184О том, что отца избили до полусмерти, лупили его, как мальчишку, били, как лошадь, для начала, по первой злости, отбили почки, а потом методично дубасили по всему телу и главным образом по ступням, я узнал далеко не сразу.
Мы стоим в какой-то конторе, внутри одна стена из стекла, и там, за стеклом, на лавке лежит человек. Я знаю, что это он. Смотрю на него сквозь стекло. Секретарша что-то печатает. Когда мы вошли, она не подняла головы, я поздоровался, Роберто — нет. В стекле отражается свет, я вижу и то, что снаружи, и то, что внутри, себя и его. Стекло совсем близко, на нем остаются следы моего дыхания.
— Ну иди же! — вдруг рявкает у меня за спиной Роберто. Я оборачиваюсь, с трудом узнаю его, не понимаю, чего он хочет. Что, я должен пройти сквозь стекло? Секретарша отрывается от машинки. Лицо у нее поросло пушком, на свету, ослепительном, солнечном, кажется, будто оно покрыто каким-то белобрысым подшерстком. Противное зрелище. Она кивает в угол, где я замечаю дверцу. Ощущение, словно мне предстоит войти в клетку со зверем. Я вхожу. Со страхом, что зверь кинется на меня. Медленно приближаюсь. Но потом, как кусочек железа, приблизившийся к магниту до критической точки, меня швыряет к скамье, и я падаю на колени у тела отца. Он, кажется, спит. Мысль о том, что, возможно, он мертв, мне не приходит в голову.