Дневник (1901-1929) - Корней Чуковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, одного могу... Мишу Слонимского... Да и то лишь тогда, если я у него в гостях, а не он у меня...
Погода стояла снежная, мягкая. Он проводил меня в «Радугу», ждал, когда я кончу там дела, и мы пошли вместе домой. Вина он так и не купил. По дороге домой он говорил, что он непременно победит, сорганизует свое здоровье, что он только на минуту сорвался, и от его бодрости мне было жутко. Он задал мне вопрос: должен ли писатель быть добрым? И мы стали разбирать: Толстой и Достоевский были злые, Чехов натаскивал себя на доброту, Гоголь — бессердечнейший эгоцентрист, один добрый человек — Короленко, но зато он и прогадал как поэт. «Нет, художнику доброта не годится. Художник должен быть равнодушен ко всем!» — рассуждал Зощенко, и видно, что этот вопрос его страшно интересует. Он вообще ощущает себя каким-то инструментом, который хочет наилучше использовать. Он видит в себе машину для производства плохих или хороших книг и принимает все меры, чтобы повысить качество продукции.
В ноябре выяснилось, что мой «Крокодил» задержан ГУСом надолго и что никто, кроме меня, его не отстоит. Тихонову следовало издать его в мае, но он уехал — и в июле Главлит задержал эту книгу до образования ГУСа. ГУС со своей стороны не торопился давать разрешение — и таким образом книга полгода остается под запретом... Ехать в Москву стало необходимо. Чтобы окупить поездку, я написал разные статейки о Некрасове — к его юбилею.
Еду разбитый — не спал накануне — и в поезде всю ночь не сомкнул глаз.
28 ноября. Понедельник. Я в Москве. В «Огонек» — нет ни Зозули, ни Рябинина. Зозуля в Париже, Рябинин в Ленинграде. Завтра приедет. В «Огоньке» все ново: швейцар, светлые комнаты, просторно, целый особняк.
В гостинице Центральной застал больного Чехонина. У него порок сердца плюс ангина. Он очень хорошо рассказывает о сердечном припадке: «Остановилось ночью сердце — и тотчас же изо всех пор потекли потоки холодного пота — вот этакие капли, как горошины. Лежу и наблюдаю за собою. Голова очень ясна. И странно: до припадка у меня мучительно болели ноги, а после припадка моментально прошли».
Занимает он самый крохотный номер — против клозетов — №37. В комнате страшно жарко. При нем — сын, приехавший из Питера, и сиделка — очень милая барышня. Он рассказывает о деньгах: «Я здесь в Москве подработал: за всякие работы к Х-летию Октября получил я 3500 рублей, да один американец заплатил мне 600 долларов за миниатюру, написанную мною с него».
Я оставил чемодан у Чехонина, т. к. номера гостиницы все заняты, и кинулся к Тихонову — в Кривоколенный. Сейчас я узнаю судьбу моего «Крокодила». Бегу невыспанный, прибегаю — Тихонов в конторе, помолодел, посвежел, недавно с Кавказа, мил и, как всегда, ни в чем не виноват.
— К. И., какими судьбами!
— Приехал узнать о судьбе «Крокодила».
— Ах, да, очень жаль, очень жаль. ГУС не разрешает. Что поделать. Мы хлопочем.
Оказывается, что книга вся сверстана, но находится на рассмотрении в ГУСе, в отделе учебников, который нарочно рассматривает книгу три месяца, чтобы взять ее измором. Верховодит там Натан Венгров; почему-то книга попала на рассмотрение к Менжинской, которая держит ее бог знает сколько и не дает целые месяцы ответа.
От Тихонова я в Институт детского чтения — к Анне Конст. Покровской. Она выражает мне горячее сочувствие и рассказывает, как теснят ее и ее институт: он стал почти нелегальным учреждением, к ним посылают на рецензии целый ряд книжек — но не Чуковского.
Я — к Венгрову. Он продержал меня в прихожей целый час — вышел: в глаза не глядит. Врет, виляет, физиологически противный. Его снедает мучительная зависть ко мне, самое мое имя у него вызывает судорогу, и он в разговоре со мною опирается на свое бюрократич. величие: «Я, как ученый секретарь ГУСа...», «Мне говорила Крупская...», «Я с Покровским...», «Мы никак не можем...» Оказалось, что теперь мой «Крокодил» у Крупской.
Я — к Крупской. Приняла любезно и сказала, что сам Ильич улыбался, когда его племяш читал ему моего «Мойдодыра». Я сказал ей, что педагоги не могут быть судьями лит. произведений, что волокита с «Крок.» показывает, что у педагогов нет твердо установленного мнения, нет устойчивых твердых критериев, и вот на основании только одних предположений и субъективных вкусов они режут книгу, которая разошлась в полумиллионе экземпляров и благодаря которой в доме кормится 9 человек.
Эта речь ужаснула Крупскую. Она так далека от искусства, она такой заядлый «педагог», что мои слова, слова литератора, показались ей наглыми. Потом я узнал, что она так и написала Венгрову записку: «Был у меня Чуковский и вел себя нагло».
Был я у Демьяна. Он обещал похлопотать. Читает Гершензона письма к брату — и возмущается. Рассказывал про Троцкого, что он уже поссорился с Зиновьевым — и теперь вообще «оппозиции крышка». «Заметили вы про оппозицию, что, во-первых, это все евреи, а во-вторых — эмигранты: Каменев, Зиновьев, Троцкий. Троцкий чуть что заявляет: «Я уеду за границу», а нам, русакам, уехать некуда, тут наша родина, тут наше духовное имущество».
Был у Кольцовых. Добрая Лизавета Николаевна и ее кухарка Матрена Никифоровна приняли во мне большое участие. Накормили, уложили на диван. Не хотите ли принять ванну? Лиз. Никол, очень некрасивая, дочь англичанки, с выдающимися зубами, худая, крепко любит своего «Майкела»— Мишу Кольцова — и устроила ему «уютное гнездышко»: крохотная квартирка на Б. Дмитровке полна изящных вещей. Он — в круглых очках, небольшого росту, ходит медленно, говорит степенно, много курит, но при всем этом производит впечатление ребенка, который притворяется взрослым. В лице у него много молодого, да и молод он очень: ему лет 29, не больше. Между тем у него выходят 4 тома его сочинений, о нем в «Academia» выходит книга, он редактор «Огонька», «Смехача», один из главных сотрудников «Правды», человек, близкий к Чичерину, сейчас исколесил с подложным паспортом всю Европу, человек бывалый, много видавший, но до странности скромный. Года три назад в Худож. Театре — я встретил его вместе с его братом Ефимовым, художником — и не узнал обоих. Вижу, молодые люди, говорят со мной почтительно, я думал: начинающие репортеры, какая-нибудь литературная мелочь, на прощание спрашиваю: как же вас зовут? Один говорит застенчиво: «Борис Ефимов», другой: «Михаил Кольцов».
Странно видеть Кольцова в халате — ходящим по кабинету и диктующим свои фельетоны. Кажется, что это в детском театре. И на полках, как нарочно, яркие игрушки. Пишет он удивительно легко: диктует при других и в это время разговаривает о посторонних вещах.
Его кухарка Матрена Никифоровна в большой дружбе с его женой: она потеряла не так давно взрослую дочь и теперь привязалась к Лизавете Николаевне, как к родной. Самостоятельность ее в доме так велика, что она, провожая меня в переднюю, сказала по своей инициативе: