Звук и ярость - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я увидел на той стороне улицы скобяную лавку. Я не знал, что утюги продаются на вес.
Приказчик сказал:
– Эти весят десять фунтов.
Только они были больше, чем я предполагал. И я купил два маленьких шестифунтовых, потому что, завернутые, они будут похожи на башмаки. Вместе они были достаточно тяжелыми, но я снова вспомнил, что отец говорил о человеческом опыте reducto absurdum, и подумал, что это, по-видимому, для меня единственный случай применить Гарвард. Может быть, к следующему году, может быть, требуется два года в университете, чтобы научиться, как это сделать надлежащим образом.
Но в воздухе они были достаточно тяжелыми. Подошел трамвай. Я сел. Я не видел дощечки спереди. Вагон был полон, главным образом преуспевающими на вид людьми, которые читали газеты. Единственное свободное место было рядом с негром. На нем был котелок и сверкающие штиблеты, и он держал погасшую сигару. Прежде мне казалось, что южанин всегда должен помнить о существовании негров. Мне казалось, что северяне ждут от него чего-нибудь такого. Когда я в первый раз приехал на Север, я повторял про себя: приучайся воспринимать их как цветных, а не как черномазых, и если бы мне просто почти не пришлось встречаться с ними, я бы потратил напрасно много времени и энергии, прежде чем понял бы, что лучше всего считать всех людей, и черных и белых, тем, чем они считают себя сами, и оставлять их в покое. Так произошло, когда я осознал, что «черномазый» – это не столько личность, сколько форма поведения, своего рода вывернутое наизнанку отражение белых, среди которых он живет. Но сначала я думал, что мне полагается испытывать некоторую грусть оттого, что тут они меня не окружают, так как я думал, что северяне думают, будто я ее испытываю. Однако я понял, что мне действительно недостает Роскуса, и Дилси, и всех их, только в то утро в Виргинии. Когда я проснулся, поезд стоял, и я поднял шторку и выглянул. Мой вагон перегораживал проселок, где две белые изгороди сбегали по склону холма, а потом разворачивались наружу и вниз, точно раструб горна, и между двумя глубокими колеями сидел на муле негр, ожидая, когда поезд уйдет. Сколько он тут простоял, я не знаю, но он сидел на своем муле, раскорячив ноги, закутав голову в обрывок одеяла, словно они всегда были здесь с изгородями, и с проселком, или даже с холмом, вырезанные из его склона, как надпись, гласящая: «Ты вернулся домой». Седла у него не было, и ноги почти доставали до земли. Мул был похож на кролика. Я опустил окно.
– Эй, дядюшка! – сказал я. – Что же это ты?
– Сударь? – Он взглянул на меня, потом распутал одеяло и освободил ухо.
– Подарок на Рождество! – сказал я.
– Считайте за мной, хозяин. Уж попался так попался!
– На этот раз я тебе спущу. – Я сдернул мои брюки с сетки и выудил двадцать пять центов. – Но дальше – смотри! Я проеду тут на обратном пути, через два дня после Нового года, и уж тогда будь начеку! – Я бросил монету в окно. – Купи себе чего-нибудь к Рождеству.
– Хорошо, сударь, – сказал он, слез с мула, подбросил монету и потер ее о штаны. – Спасибо, молодой хозяин, спасибо.
И тут поезд тронулся. Я высунулся из окна в прохладный воздух и посмотрел назад. Он все еще стоял там рядом со своим тощим кроликом-мулом, оба жалкие, неподвижные, меньше всего нетерпеливые. Поезд под отрывистое тяжелое пыхтенье паровоза начал поворачивать, и они плавно скрылись из вида, воплощение забытых мною качеств: жалкого неисчерпаемого терпения, бездеятельной безмятежности, той смеси детской и вездесущей безответственности с парадоксальной надежностью, которая охраняет и защищает тех, кого безрассудно любит, и непрерывно их грабит, и уклоняется от долга и обязательств с помощью столь откровенных приемов, что их даже не назовешь хитростью, а при поимке на воровстве или лжи испытывает только то искреннее и непосредственное восхищение перед победителем, которое джентльмен питает к противнику, взявшему над ним верх в честном состязании, и еще снисходительной и неизменной терпимости к причудам белых, словно у добрых дедушки и бабушки к капризным и своевольным внучатам. И весь этот день, пока поезд вился по обрывистым ущельям и по уступам, где движение ощущалось только как звук выбрасываемого пара и стенание колес, а вечные горы уходили в густое небо, я думал о доме, об унылой станции, о глине, о неграх и фермерах, толпящихся на площади с игрушечными обезьянками, тележками и леденцами в мешках, из которых торчат римские свечи, и внутри у меня все устремлялось вперед, как в школе, когда раздавался звонок.
Я не начинал считать до тех пор, пока часы не били три. Тогда я начинал, считал до шестидесяти, загибал палец и думал о тех четырнадцати пальцах, которые еще остается загнуть, или о тринадцати, о двенадцати, восьми, семи, пока вдруг не начинал ощущать тишину и немигающие умишки, и я говорил: «Мисс?» «Тебя зовут Квентин, ведь так?» – сказала мисс Лора. И еще тишина, и жестокие немигающие умишки, и руки, вздергиваемые в тишину. «Скажи Квентину, Генри, кто открыл реку Миссисипи». «Де Сото». И тут умишки отступали, и я пугался, что отстал, и принимался считать быстрее, загибал еще один палец, а потом пугался, что слишком спешу, и считал медленнее, а потом опять пугался и снова считал быстрее. Поэтому мне никогда не удавалось кончить счет точно к звонку и к внезапному топоту ног, уже бегущих, уже ощущающих землю в истертых половицах, и день звенел стеклом легко и коротко, и внутри у меня все устремлялось вперед, пока я еще сидел неподвижно. Устремлялось вперед, пока я еще сидел неподвижно. Мгновение она стояла в дверях. Бенджи. Ревел. Бенджамин. Вениамин, сын моей старости, ревел. Кэдди! Кэдди!
Я убегу. Он заплакал, она подошла и погладила его. Тише! Я не убегу. Тише! Он стих. Дилси.
Он, когда хочет, чует, что ему говорят. Ему не надо слушать или там говорить.
А он чует, какое новое имя ему дали? А он чует злую судьбу?
А что ему судьба? Судьба ему ничего сделать не может.
Разве ж они ему имя переменили не для того, чтобы переменитъ ему судьбу?
Трамвай остановился, тронулся, опять остановился. За окном я видел людские макушки под новыми соломенными шляпами, пока еще не выгоревшими. Теперь в вагоне ехали женщины с кошелками, а мужчин в рабочей одежде стало много больше, чем воротничков и начищенных ботинок.
Негр дотронулся до моего колена. «Извините», – сказал он. Я отодвинул ноги и дал ему пройти. Мы ехали вдоль глухой стены, и шум трамвая летел назад в вагон, на женщин с кошелками на коленях, и на мужчину в мятой шляпе, за ленту которой была заткнута трубка. Я чуял запах воды и сквозь пролом в стене увидел блеск воды, и две мачты, и чайку, неподвижно повисшую в воздухе, словно на невидимой проволоке, натянутой между мачтами, и я поднял руку и сквозь сюртук нащупал письма, которые написал. Когда трамвай остановился, я сошел.
Мост был разведен, чтобы пропустить шхуну. Ее тащил буксир, копошась у ее борта, оставляя позади себя полосы дыма, и все-таки шхуна, казалось, плыла сама по себе. На носу голый по пояс человек укладывал канат. Его загорелое тело было коричневым, как табачный лист. Другой человек в соломенной шляпе без донышка стоял у штурвала. Шхуна прошла сквозь мост, двигаясь без парусов, как привидение в разгар дня, а над ее кормой парили три чайки, точно игрушки на невидимой проволоке.
Когда мост навели, я пошел дальше и облокотился о перила над лодочными сараями. Бон был пуст, ворота закрыты. Команда теперь тренировалась только под вечер, отдыхая перед. Тень моста, ярусы перил, моя тень, плоско опрокинутая в воду – так легко я перехитрил ее, не желающую меня покинуть. Она вытянулась в длину на пятьдесят футов, если не больше – будь у меня чем вогнать ее под воду и держать там, пока она не утонет, – тень пакета, как будто с парой башмаков, лежала на воде. Негры говорят, что тень утопленника все время высматривает его в воде. Она колебалась и поблескивала, как дыхание, и бон, тоже медлительный, как дыхание, и полускрытый водой мусор, уносящийся в море, к пещерам и гротам моря. Вытесненная вода равна чему-то чего-то. Reducto absurdum всего человеческого опыта, а два шестифунтовых утюга весят больше, чем один портновский. Грешно понапрасну губить добро, скажет Дилси. Когда Буленька умерла, Бенджи знал. Он плакал. Он ее чует. Он ее чует.
Буксир возвращался вниз по течению, и вода, разрезанная на два длинных катящихся цилиндра, наконец раскачала бон эхом проходящего буксира, и бон накренился на катящемся цилиндре с таким звуком, будто что-то лопнуло, и с долгим пронзительным скрипом ворота разъехались, и два человека вынесли скиф. Они спустили его на воду, и секунду спустя вышел Блэнд с веслами. На нем были спортивные брюки, серая куртка и соломенное канотье. Либо он, либо его мать прочитали где-то, что оксфордские студенты гребут в спортивных костюмах и в канотье, а потому как-то в начале марта Джеральду купили скиф-одиночку, и он отправился прокатиться по реке в своем спортивном костюме и в канотье. Лодочники грозили вызвать полицию, но он все равно поплыл. Его мать ехала в наемном автомобиле в меховом костюме, словно полярный путешественник, и смотрела, как он отчаливает при шестибалльном ветре, между вереницами льдин, похожих на грязных овец. С тех пор я уверовал, что Бог – не только джентльмен и поклонник честной игры, по еще и кентуккиец. Когда он отплыл, она обогнула пристани, снова выехала к реке и следовала по берегу параллельно ему на первой передаче. Как говорили, никто не догадался бы, что они хотя бы знакомы – ну, словно король и королева – и даже не смотрели друг на друга, а просто двигались бок о бок через Массачусетс параллельным курсом, точно две планеты.