Том 8. Рваный барин - Иван Шмелев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Григорий!.. Григорья!.. Гришка!.. – раздается отчаянный, взвизгивающий голос Польки. – За дохтуром беги!..
Стучат копыта по настилу. Архип торопливо выводит Строгого… Какая тревога!.. Я бегу в страхе, спрашиваю.
– Телеграмма пришла из Питера… Лексей Захарыч при смерти… На машину едут…
Архип никак не может попасть дугой в петлю. Лошадь не стоит, оглобли падают, хлопают двери на галерее, кто-то быстро-быстро пробежал со свечой, мелькнула тень на потолке и провалилась.
Я стою… в ушах отдается бессмысленное – «при смерти…».
Я бегу к себе. Там все сбились в передней и молчат.
Смотрят друг на друга и молчат. Мать накидывает платок на плечи и почти бежит в тот дом.
Сестры в уголке плачут. Чего они плачут?.. Я так странно спокоен, и для меня все это невероятно.
– Может быть, адрес перепутали, – говорит кто-то и сейчас же отвечает:
– Да нет… не может быть… Этим не шутят…
Я уже не боюсь ночи и темноты, иду в зал, припадаю лицом к окнам и смотрю в тот дом. Кабинетик глядит черным глазом, в окнах зала черно, и только в дальней комнате, за гостиной, – золотая полоска плохо прикрытой двери.
Въезжает извозчик, бежит запыхавшийся Гришка, и тяжело взбирается на ступеньки крыльца грузная фигура старика-доктора.
Туда я боюсь идти. Я боюсь горя, я боюсь взглянуть на дядю Захара и тетю Лизу, которая бьется теперь на полу.
Поезд идет в 10, а теперь уже около 9.
Распахнулось парадное, выходит доктор и пропадает в воротах, Гришка стоит с разбитым фонарем, в котором оплывает свеча, и тень Строгого мечется по белой стене и уходит под крышу. Громадное колесо захватило весь нижний белый этаж красивой черной звездой. Я открываю окно. Тетя Лиза почти бежит с лестницы, прыгает в пролетку, не попадает на подножку и обрывается. Ее подсаживает Гришка. Дядя Захар, сутуловатый, с низко надвинутым козырьком, медленно, переваливаясь, спускается сверху, и слышно, как жалобно попискивают ступеньки.
Кто-то плачет тоненьким, слабеньким голоском.
Кто это? Полька?.. Нет, она пристегивает фартук и что-то кладет кучеру в ноги. Кто же?
Бабка Василиса… Согнувшись, сидит она на нижней ступеньке лесенки и плачет.
Протягивается палец дяди Захара, толкает Архипа…
В тишине падающей ночи гремят колеса, и не слышно обычного: «держи ворота!»
Темно в моей комнате. Я лежу и не могу собрать бегающие мысли. Тоска, но страха нет. Вскакивают вопросы: почему? как? – и уходят без ответа. Стук в стекла. А, дождь пошел… Ярко мигнула комната и ушла. Гром гремит… А глухо гремит гром в городе под крышами… Я у окна. Вот он, наш старый двор! Он ярко вспыхивает и тонет.
И какой гром! Точно высыпали на крыши груды камней. Какой ливень!..
Назойливо мычат в сарае коровы: должно быть, их не доили сегодня.
Поздно ночью звонок у ворот. Я не сплю, слушаю, жду… Звонок у нашего парадного, шум и беготня в комнатах. Выглядываю в столовую. Бабка Василиса, промокшая и еще более похудевшая, принесла телеграмму: она неграмотна.
«Ваш сын… скончался…»
Над моей головой, у жильцов, тревожные, мягкие шаги… Что там?
XVIIIОн вернулся, но не вступил в ворота. Он вернулся…
Какая унылая погода, почти осенний дождь, и как хмуро смотрит мокрый колодец с зеленым коньком.
Ег опривезли в горбатом ящике, обитом белой парчой и со стеклом в головах. Нагло глядит этот неуклюжий ящик с белого катафалка, с намокшими ватными султанчиками. Это не простой ящик, сбитый в лавке питерского гробовщика: это – работа бессмысленного перста стихийной силы.
Я стою неподалеку, гляжу на ящик и не могу считать его гробом, не могу плакать и страдать. И не один я: все, все, куда ни взглянешь. У всех деревянные лица, все неопределенно смотрят на белые султанчики, венки, на волочащиеся по грязи кисти покрова, на ящик… И они не верят.
Слова литии вырываются ветром, несутся но грязной улице и тают в мелкой дроби дождя.
«По-да-а-аждь… Господи…»
Кто-то вскрикивает, но процессия уже ползет, и Александр Иванов подхватывает забытый кем-то у ворот зонтик. У колеса двигается дядя Захар, держась за колонку балдахина, и смотрит на переступающие ноги. Я вижу его шершавое пальто, и только. Тетю Лизу усадили в карету и дают нюхать спирт.
Широкие ворота монастыря приняли ящик, черный хвост процессии и не закрылись, точно ждали еще…
Сотни грачей и галок гремели в вершинах монастырского сада.
Стройно отдавались под старыми сводами «надгробные рыдания» монахов, и вспугнутой птицей бился в куполе чей-то крик.
«Последнее целование…»
Но его нельзя дать: он заперт в ящике, засмолен, завинчен; он глядит в стекло закрытыми глазами.
И все спешно подходят, взбираются на ступеньки и долго глядят, думают над стеклом, как кажется. Ящик ждет… Я заглядываю в глубину, в сумрак… Темное лицо с прищуренным глазом. Он спит… Я вижу крепкие, белые зубы, дядин нос с горбинкой и черную прядку на лбу…
…Тихие сумерки под белыми березами, дорожка под бузиной… шаги, шепот, смех… тени сгустились за беседкой… белая кофточка…
«Почтальон еще не приходил?»
Ведь это было недавно, вчера, совсем вчера…
Он скрючен в ящике, его колени уперлись в завинченную крышку. Оттого такой ящик, и все так странно смотрят.
Зачем это? кто завинтил его?какая сила?..
…Святый, Бессмертный, по-ми-луй нас…
Ящик плывет в черной волне. Плачет стекло под дождем. Печально шумят старые липы…
Поворот, последний поворот, камень и железо решеток. Яма и желтый бугор грязной глины. Мостки… и молодцы в коленкоре прикидывают, как бы половчее спустить;
– Готово?..
– Пуска-ай…
Удачно. Не зацепило нигде, не тряхнуло, и спешно рокочет веревка, спешит выбраться к свету.
В могилу глядят двое бледных, плохо одетых людей. На них форменные фуражки, запачканные грязью высокие сапоги. Они приехали проводить из далекого Питера и, угрюмые, шли за гробом. Они не знали никого из этих чужих им людей; они удивлялись, конечно, что это его родные – эти почтенные барыни в шляпах со стеклярусом, солидные люди в картузах, эти ветхие старушки в платках и салопах. Они знали его.
Бабка Василиса, еще более высохшая, укутанная десятком платков, сидит на чужой могиле и вертит белый комочек платка. Она убита, эта семидесятилетняя хлопотунья. Тетю Лизу, со вспухшим лицом и поникшую, словно уснувшую, держит лысый купец-дисконтер, держит неуклюже огромными лапами, – и ни тени мысли на его чугунном лице. Востроносый Трифоныч усердно крестится на березу. Дядя Захар… Дядя Захар страшен застывшей фигурой, почерневшим лицом, провалившимися под лоб глазами. В нем затаилось жестокое что-то, жуткое. Он сжимает чугунную головку решетки. Страшная тяжесть давит его к земле, но он только пригнулся, затаился и думает, думает…
Александр Иванов суетится с кутьей, которую пристроил на соседней могиле, поминутно зажигает гаснущую на кутье свечку, вежливо шныряет в толпе, отбирает свечи, тушит, шепчется с регентом, гоняет старух, прыгает по могилам, мешает.
Стали отходить. Старик в митре слабо взмахнул на прощанье кадилом.
– Прикажете дрожки? – подскочил Александр Иванов.
Дядя Захар не ответил, подошел к бугорку, постоял… Покачал головой и пошел по могилам, не надевая картуза. Лил дождь. Грачи протяжно шумели в вершинах.
– И вы пожалте-с… помянуть покойника… в собственном доме-с на…
Александр Иванов уже вертелся возле приезжих в потертых пальто.
Они ничего не сказали и подошли к могиле.
В уходившей толпе я заметил знакомое, восковое лицо. Кажется, это была она…
Глухо катили кареты и пролетки, шли пешеходы.
Лихо, обгоняя всех и спеша поспеть раньше и встретить, прогремел на дрожках Александр Иванов с кутьей.
XIXУ нас опять все говорят шепотом, как когда-то давно, давно…
Вчера ночью в том доме были полицейские и жандармы, перерыли весь дом и даже комнатку бабки, чердак и чуланы, нашли какие-то «банки и трубки» и уехали только под утро.
– Уж это верно… – говорят у нас. – Вон он какой оказался… Ну, теперь понятно… Либо там с ним покончили, либо сам…
Я вижу, что у нас знают что-то. Я чувствовал это еще в день похорон, но теперь знаю и я. Так вот что!..
– К генерал-губернатору поехал с Петром Иванычем… А то теперь затаскают…
Петр Иваныч – очень богатый родственник, которого знают даже министры.
– Прямо выродок из семьи!.. Позор-то какой, Господи!.. Вот, вот… наказал-таки Бог… сыном наказал. Сколько народу слез от него пролило…
Все отодвинуто: говорят только о позоре и наказании. И я понемногу вслушиваюсь, ловлю и узнаю многое.