Исповедь на подоконнике - Ева Таксиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ваня стал лицом к окну и спиной к Жене. Солнце подсвечивало его волосы изнутри, он горел огнем, оставшимся лишь в прядях, ведь вместо сердца теперь стояла сожженная дотла спичка. Чехов молча смотрел на него, не веря своим ушам. Ваня и свет — это же синонимы, а он перестал пылать. Ваня и любовь — это же синонимы, а он перестал ее чувствовать. Ваня и искусство — это же синонимы, а он ненавидит его. Ваня и жизнь — это же синонимы, а он больше не хочет ее продолжать. Есенин не плакал, он пусто и молча смотрел прямо на солнце, словно ища поддержки от его бесконечных лучей. Чехов застыл на кровати и не мог отвести глаз от спины друга в белоснежной рубашке, такой же белой, как и его душа. Женя постоянно шептал, просил что-нибудь ответить и сесть рядом. Есенин не отвечал. Он уже сказал достаточно. Время тянулось вечностью, каждая секунда резала на убитом этим монологом сердце художника новый шрам. Он тихо потянулся под кровать и достал оттуда холст и палитру с еще не застывшими с утра красками. Глаза были направлены на друга, а кисть повторяла его фигуру, складки одежды, пряди рыжих красивых волос. Лица не было видно, но напряжение всего тела на бумаге отражало его лучше, чем если бы это был портрет. Женя молча рисовал, ведь знал, что Ване лучше не разговаривать сейчас и обдумать свои же слова. Чехов облачал каждую нотку тревоги в новый штрих на холсте, смешанные краски прекрасно передавали ужас, творящийся в душе друга. Женя не стал делать набросок карандашом — момент не тот, такие чувства должны ложиться на полотно сразу же, стоит им очнуться и выбиться вверх, к солнцу.
— Я как мотылек, Чехов. — раздался шепот Есенина, художник тут же отбросил холст с незавершенным рисунком и встал рядом с другом. — Лечу на свет и сгораю.
— Пока ты будешь гореть, я буду держать тебя за руку.
— Огонь перейдет и на тебя.
— Я знаю.
Женя положил руку на плечо товарищу, глядя ему в щеку карими глубокими глазами.
— С тобой все по-особенному. И звезды горят ярче, и солнце более родным становится. Любовь к тебе, Ваня, расцветает во мне все больше и больше, и если ты думаешь, что убил ее своими словами, то ты ошибаешься. Я сделаю все, что смогу, чтобы ты снова захотел жить, огонь все еще в тебе, глубоко-глубоко, я укрою его от всех ужасов, лишь бы ты улыбался. Ты самое ценное, что есть в моей жизни, друг. Я не могу позволить себе оставить тебя таким одиноким, маленьким и дрожащим, я чертовски люблю тебя, Есенин. Я не могу описать словами, насколько ты — красота, ты — жизнь. И, главное, ты— любовь. — Женя резко обхватил руками друга и прижал к своей груди.
Ваня некоторое время постоял, держа уставшие руки плетями, болтающимися у пояса, а после тоже обнял Чехова, утыкаясь носом в плечо, стараясь наладить тяжелое дыхание. Женя готов был к тому, что мысли Есенина не наполнены сейчас солнцем, огнем и прочим привычным ему, но Чехов просто надеялся, что другу легче, что хоть одна искорка огня в глубине сердца хочет запылать.
— Женя, я написал рассказ сегодня ночью. Не хочешь послушать?
— Я всегда согласен. Ты очень хорошо пишешь, Ваня.
— Не льсти. Садись. — он спокойно кивнул в сторону кровати, а сам опустился на пол, прислонившись к ней спиной.
Из своего красного рюкзака Есенин достал большую стопку листков бумаги, перевязанную черной хлопковой резинкой, которой часто перевязывал волосы в хвостик сам писатель. Он согнул ногу в колене, прокашлялся и поднял глаза на Чехова, ожидая, когда тот усядется.
— Начинай.
— Я ехал домой. Сегодня я решил выстрелить себе в висок.
— Ваня… — вырвалось изо рта Чехова, трясущегося от резко нахлынувшей тревоги.
— Помолчи. Не перебивай пожалуйста. — пробормотал Есенин с непривычной, но какой-то естественной нежностью. — Я ехал домой. Сегодня я решил выстрелить себе в висок. Я ехал, прижимаясь костяшками к холодному стеклу в автобусе. Уже давно потемнело, окна были грязными и не отражали ничего естественного, природного. Сквозь завесу серых пятен грязи и твердого слоя пыли я видел лишь ярко мерцающие вывески. «Цемент». «Детская одежда». «Пиво». «Агентство недвижимости». Иногда я задумывался, почему подобных предприятий на одном клочке земли так много, неужели среди них нет никакой конкуренции? Я ехал этим маршрутом уже сотый раз и никогда не видел, чтоб хоть что-то закрылось.
Да, это был действительно сотый раз. Я считал. Возможно, это было бы удивительно для меня несколько лет назад, но сейчас жизнь настолько не радовала, что занятия интереснее, чем считать поездки, я не находил.
Я сидел на последнем сиденье, слева у окна. Автобус пуст, лишь парочка человек разбросаны по нему, словно копейки, выпавшие из джинсов и раскатившиеся по полу, но я все равно забивался в угол уже девяносто третий раз. Семь моих поездок на другом месте были вынуждены. Я прижимал к себе черный портфель, залезал, как в раковину, в ворот своей прохладной куртки и подозрительно оглядывал пустое кресло впереди себя. На его ручке была наклеена жвачка. Посеревшая и размякшая. Я помнил день, когда впервые ее увидел, меня это расстроило, ведь идеальная чернота кресла портилась белым пятном.
Я никогда не ездил этим автобусом «туда»,