Избранное. Молодая Россия - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэт, испугавшись цензуры, умирает не докончив куплета. Занавес упадает с шумом – для кого? Поэт был последний актер и последний зритель{622}.
Есть веские основания думать, что «Торжество смерти» представляет собою не законченное произведение, а лишь отрывок какого-то более обширного целого. За это говорят, прежде всего, соображения по существу. Для Печерина смерть была только обновительницей: она разрушает для того, чтобы на месте старого мира мог свободнее расцвести новый. Между тем в нынешнем своем виде поэма заканчивается разрушением. Естественно думать, что далее следовала картина новой жизни, свободной и радостной; по крайней мере, таковы были тогда мысли Печерина. Проф. Бобров указал, что Достоевский в «Бесах» изложил поэму Печерина, приписав ее Степану Трофимовичу Верховенскому[360]: в этом изложении «торжество смерти» является только введением, за которым следует «праздник жизни», а в последней сцене «вдруг появляется Вавилонская башня, и какие-то атлеты ее, наконец, достраивают с песней новой надежды, и когда уже достраивают до самого верху, то обладатель, положим, хоть Олимпа, убегает в комическом виде, а догадавшееся человечество, завладев его местом, тотчас же начинает новую жизнь с полным проникновением вещей»{623}. В этом насмешливом пересказе легко узнать заветные мысли Печерина. Любопытно, что и Герцен говорит о трилогии Печерина: «Поликрат Самосский», «Торжество смерти» и еще что-то{624}. Возможно, что «Торжество смерти» представляло собою среднюю часть поэмы, начиналась же поэма картиною старого мира (Поликрат Самосский!), а кончалась той картиной будущего мира, которую пересказывает Достоевский.
Три мысли скрещивались теперь в уме Печерина: мысль о неизбежной гибели старого мира, мысль о России и мысль о собственном будущем. Чем более он сживался со своей небесной мечтой, тем более Россия пугала его воображение. Личное дело – что ему придется жить в этой стране рабства и унижения – отступало на задний план; даже вопрос о трагической судьбе родного народа и общества казался второстепенным: все это затмевала одна огненная мысль – что Россия есть как бы всемирный фокус деспотизма, его главный оплот во всей Европе. Так думал не он один: это было общее убеждение всех свободомыслящих людей на Западе. Жестокое подавление польского мятежа 1831 года вызвало взрыв негодования по всей Европе. В половине 1834 года Никитенко, со слов вернувшегося из Берлина Калмыкова, заносит в свой дневник, что русских везде в Германии ненавидят, не исключая и Берлина; знаменитый Крейцер{625} сам сказал Калмыкову после взятия Варшавы, что отныне питает к русским решительную ненависть, а одна дама пришла в страшное негодование, когда Калмыков попытался защищать русских: это враги свободы, кричала она, это гнусные рабы. Год спустя, по возвращении остальных членов профессорского института, он пишет: «По словам их, ненависть к русским за границею повсеместная и вопиющая. Часто им приходилось скрывать, что они русские, чтобы встретить приветливый взгляд и ласковое слово иностранца. Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством. Профессора провозглашают это с кафедр, стараясь возбудить в слушателях опасения против нашего могущества»[361]. Мы видели выше, что говорил о русских проф. Ганс, а в швейцарской гостинице мальчик, сын хозяина, прислуживавший Печерину и его товарищам за столом, не хотел верить, что они русские? «Не может быть! Русские – варвары, дикари, медведи». Таковы были заграничные впечатления Печерина, а известия, доходившие до него из России, могли только усугублять его отчаяние. Он не мог не слышать о Сунгуровском деле в Москве (февраль 1833 г.), по которому около 30 студентов было сослано в каторгу, на поселение или сдано в солдаты, о неудачной попытке вызвать новое восстание в Польше, повлекшей за собою (с апреля по ноябрь того же года) расстреляние 24 человек в Варшаве, Люблине, Гродно и про.; он знал без сомнения и о закрытии «Московского Телеграфа» в марте 1834 г. за неблагоприятный отзыв о пьесе Кукольника{626} «Рука Всевышнего отечество спасла», о новых арестах в Москве – Герцена, Огарева, Сатина{627} и др. (июнь 1834 г.), о разгроме студенческой корпорации в Дерпте и исключении 17 человек (февраль), и т. п. Наконец, и в самом Берлине он имел случай увидеть русскую действительность лицом к лицу. В 1834 г. приезжал в Берлин император Николай и велел всем русским стипендиатам явиться к нему в здание посольства. О том, что здесь произошло, рассказывает Пирогов в своих записках. В числе явившихся было несколько поляков; «на одном из них остановился взор императора.
– Почему это вы носите усы? – спросил строго государь, подойдя близко к сконфуженному усачу.
– Я с Волыни, – отвечал он чуть слышно.
– С Волыни или не с Волыни, все равно; вы русский, и должны знать, что в России усы позволено носить только военным, – громким и внушительным голосом произнес государь. – Обрить! – крикнул он, обратясь к Рибопьеру и показывая рукою на несчастного волынца.
Тотчас же пригласили этого раба Божьего в боковую комнату, посадили и обрили»[362].
Это происходило в Берлине и расправе подвергся молодой ученый, который год или два спустя должен был занять кафедру в русском университете.
Так родилась в воспаленном мозгу Печерина эта мысль о спасении человечества чрез гибель России, которую он облек в кошмарные образы своей поэмы. Общая задача обновления – разрушить царство «предрассудков», определилась для него точнее: надо взорвать главную твердыню этого царства – Россию. При этом он, по-видимому, не отделял Россию от ее властителей: в поэме вместе с Поликратом тонет, хотя и проклиная его, весь народ. Нельзя понять, как он представлял себе свою собственную роль в этом катаклизме. В поэме Поэт говорит сначала только о мысли, наполняющей его душу:
Вся жизнь моя – одно желанье,Несбывшийся надежды сон…
…в груди поэта рдеетРоссии светлая заря.
Но потом, в бреду, он видит себя впереди дружин, искупляющим своей смертью грехи России.
VII
«Серый карлик»
Эту зиму (1833—34) Печерин, по-видимому, еще довольно исправно слушал лекции в университете. Несмотря на летнюю поправку, уже в конце четвертого месяца по возвращении в Берлин его нервная система была потрясена: он сам свидетельствует это в приводимом ниже письме. Его сжигала лихорадка чувства и мысли. Незыблемым в нем было одно: сознание, что старый мир должен быть разрушен. Но что должен сделать он сам? Должен ли он обречь себя на роль искупительной жертвы? Эта мысль леденила душу, но еще ужаснее была мысль о том, что его ждет на пути мирной жизни: профессорство из-под кнута, печатание стихов и статеек в русских журналах, жалкое прозябание в рабской стране, жизнь и смерть улитки. А если обречь себя на подвиг, то как совершить его? Вернуться ли в Россию, или ринуться в бурный поток революции, как раз поднимавшийся на Западе?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});