Генрик Сенкевич. Собрание сочинений. Том 6-7 - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не стал бы его покупать уже хотя бы потому, что пани Марине может показаться, будто им перебрасываются, как мячиком.
— Но я и думать забыла о Кшемене, — еще сильнее покраснев, сказала Марыня и посмотрела на мужа.
— Это лишний раз доказывает, какая ты у меня умница, — похвалил он ее, одобрительно кивнув головой.
— Но если пан Машко разорится, — продолжала Марыня, — Кшемень распродадут по частям или он попадет к ростовщику, а это мне было бы неприятно…
— Как же так! — воскликнул Букацкий. — Вы ведь только что сказали, что думать забыли о нем!
Марыня снова взглянула на мужа, на сей раз — растерянно, а он рассмеялся.
— Что, попалась? — И сказал Букацкому: — Видно, ты для Машко якорь спасения.
— Якорь?.. Скорее уж соломинка, ты посмотри только на меня… Кто за такую соломинку схватится, ко дну пойдет. И потом, сам Машко говорил, что меня ничем не проймешь. Может, он и прав. Поэтому мне и нужны сильные ощущения… Если я помогу Машко и он выкарабкается, опять встанет на ноги, то начнет по-прежнему корчить из себя лорда, а его жена — важную даму, и оба будут до отвращения comme il faut… и передо мной в который уже раз разыграется прескучная комедия, вызывающая у меня зевоту. А без моей помощи он разорится, погибнет, произойдет что-то неожиданное, из ряда вон выходящее, даже трагическое, может быть, — а это меня расшевелит. Подумайте сами: за пошлую комедию мне деньги пришлось бы платить, и немалые, а трагедию я смогу задаром посмотреть. Чего же тут раздумывать!
— Фу, как вам не стыдно говорить так! — воскликнула Марыня.
— Я не только говорю, я и напишу ему об этом. Ведь он меня надул самым бессовестным образом.
— Как это?
— А так! Я думал; вот сноб, демонический характер, не ведающий угрызений совести и добрых порывов. А на поверку оказывается, что он не лишен порядочности: хочет расплатиться с кредиторами, любит эту свою куклу с красными глазами, жалеет ее и разлука с ней была бы страшным ударом для него… И у него еще хватает наглости писать мне об этом… Что за народ, ни на кого нельзя положиться!.. Вот почему я за границей, иначе просто невыносимо.
Марыня не на шутку рассердилась.
— Если вы будете такие вещи говорить, я заставлю Стася с вами раззнакомиться.
— Ты и правда готов ради красного словца голову заморочить себе и другим, никогда не рассудишь здраво, по-людски, — пожал плечами Поланецкий. — Пойми, это я тебе советую Кшемень купить, это в моих интересах, да и ты нашел бы себе какое-то дело, занятие…
Букацкий засмеялся.
— Я тебе уже говорил, что предпочитаю делать то, — сказал он, — что нахожу приятным, а так как мне всего приятней ничего не делать, то, не делая ничего, я и делаю самое приятное. Докажи, что это глупо, коли ты умник такой! И потом: я — в роли землепашца!.. Это уж превосходит всякое воображение. Я, кого погода занимает только в одном смысле: зонт брать или трость, и вдруг на старости лет стану, как журавль на одной ноге, в небо поглядывать и гадать, дождь будет или ведро? Мне — и вдруг беспокоиться из-за того, уродится ли пшеница, взойдет ли репа, не загниет ли картофель, успею я убрать горох, сумею поставить Ицыку из Песьей Вольки столько мер зерна, сколько подрядился, не заболеют ли мои кони сапом, а овцы — ящуром? Совсем выжить под старость из ума и мямлить через каждые два слова: «сударь мой» и «как бишь его»? Voyons! Pas si bete![85] Мне, свободному человеку, стать glebae adscriptus?[86] Чтобы меня «благодетелем» величали и «соседушкой», свойским парнем прослыть, сарматом, ляхом?
И, разгоряченный вином, стал вполголоса цитировать Сляза из «Лиллы Венеды»: [см. Примечание]
Тому б я плюнул в очи, кто посмел Назвать меня вдруг ляхом. Неужели На лбу моем начертано семь смертных Грехов, а также пьянство и обжорство, И грубость, и влечение к гербам.
— Вот и говори с ним! — сказал Поланецкий. — Тем более что отчасти он прав!
Марыня же, приумолкшая с той минуты, как Букацкий стал перечислять сельские заботы, вдруг стряхнула с себя задумчивость.
— Когда папа бывал нездоров, — сказала она, — а в Кшемене он чувствовал себя гораздо хуже теперешнего, я помогала ему по хозяйству и понемногу привыкла к этому. И хотя, видит бог, хлопот всегда было довольно, мне хозяйственные дела доставляли такое удовольствие, что и сказать не могу. Сперва я не понимала, почему, но пан Ямиш мне растолковал. Сельским трудом, говорил он, жизнь держится, любой другой — только производный от него или вообще лишний… Позже мне яснее стало многое, о чем он не поминал. Выйдешь весной в поле, глянешь, как зеленеет все, и на душе радость. И я теперь знаю почему. Потому что люди не могут без лжи, а в земле — правда. Ее не обманешь, и она тоже может дать или не дать, но не обмануть… Приверженность к земле — это как к истине, и кто ее любит, того и она научит любить… Роса не только на хлеба, на траву ложится, она и в душу проникает, сердце оттаивает, и человек становится лучше, — ведь правда и любовь к богу приближают. Вот почему я так любила Кшемень.
Невольный испуг, не наговорила ли она лишнего и не рассердился ли ее «Стах», волнение, вызванное воспоминаниями, — все это вдруг отразилось в ее глазах, осветило лицо, юное, как утренняя заря.
Букацкий не отводил от нее взгляда, будто созерцал какой-то неведомый, только обнаруженный шедевр венецианской школы; затем, полуприкрыв глаза, спрятал свое маленькое личико за огромным узлом замысловато повязанного галстука.
— Delicieuse!..[87] — прошептал он и, высвободив опять подбородок, прибавил: — Вы правы, совершенно правы…
— Тогда, значит, вы не правы, — логично возразила Марыня, не поддаваясь комплименту.
— Это совсем другое. Вы правы потому, что это вам идет, женщины в таких случаях всегда правы.
— Стась! — обратилась она к мужу за поддержкой.
Столько очарования было в ней в эту минуту, что и он ответил ей восхищенным взглядом; лицо его лучилось улыбкой, ноздри раздувались от волнения.
— Ах, детка! — произнес он, ладонью прикрыв ее руку, и, наклонясь шепотом прибавил: — Будь мы одни, расцеловал бы эти милые глазки и губки.
И в этом таился немалый самообман: недостаточно видеть лишь внешнюю привлекательность, любоваться зардевшимся лицом, глазами, губами, надо было разглядеть ее душу, а он не разглядел, о чем свидетельствовало его снисходительное: «Ах, детка!» Марыня была для него очаровательной женщиной-ребенком, и большего он в ней не видел.
Между тем подали кофе.
— Так значит Машко ударился в лирику! Да еще после свадьбы, — сказал Поланецкий, чтобы покончить с этим разговором.
— Что после свадьбы, в том нет ничего странного, — ответил Букацкий, залпом выпив горячий кофе, — а вот что Машко… Немножко лирического настроения как раз после свадьбы… Впрочем, прошу прощения! Я чуть было не сказал банальность… Простите великодушно, не буду больше!.. Обещаю. Вовремя язык себе обжег, но я пью такой горячий, потому что мне сказали: от головной боли помогает, а голова так болит, так болит…
Он приложил руку к затылку и, закрыв глаза, посидел так некоторое время.
— Вот, мелю языком, а голова-то болит. Пойти бы мне домой, да художник один сюда придет, Свирский; мы вместе едем во Флоренцию. Замечательный акварелист, без преувеличения замечательный… Такого мастерства никто еще в акварели не достигал. Да вот и он!
Свирский оказался легок на помине. Выросши вдруг в дверях, он стал искать глазами Букацкого. И, приметив, направился к их столику.
Это был плотный, коренастый человек с могучей шеей и широкой грудью, смуглый и черноволосый, как итальянец. Лицо у него было ничем не примечательное, но глаза умные, проницательные и добрые. На ходу он слегка раскачивался из стороны в сторону.
Букацкий в таких выражениях представил его Марыне:
— Разрешите вам представить пана Свирского, гениального художника, который не только талантлив, но и возымел несчастную мысль не зарывать свой талант в землю, как многие другие, хотя мог бы это сделать с не меньшим успехом… Но он предпочитает наводнять мир акварелями и упиваться славой.
— Хотелось бы, чтобы это была правда, — улыбнулся Свирский, показывая два ряда мелких, но крепких и белых, как слоновая кость, зубов.
— Сейчас объясню, почему он не погубил свой талант, — продолжал Букацкий. — Причина до того тривиальна, что порядочный художник постеснялся бы признаться: из любви к Погнембину, это где-то возле Познани, да? А любит он свой Погнембин, потому что родился там. Родись он на Гваделупе, любил бы Гваделупу, что вдохновляло бы его точно так же. Вот что меня в нем возмущает, — по-вашему, я неправ?
Марыня подняла на Свирского свои лазоревые очи.