Я исповедуюсь - Жауме Кабре
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я вам ее…
– Ой, – прервал его Вальс, – у меня нет времени читать. – И почти с угрозой сказал: – Но я даю вам слово, что когда-нибудь ее обязательно прочитаю. – И добавил шутливо: – Я ничего не смыслю в литературе, но обещаю быть суровым критиком.
С этой стороны нам ничего не грозит, подумал Бернат, глядя вслед уходящему доктору Вальсу. Зазвонил мобильник. Бернат отошел подальше в угол террасы – в клинике не разрешалось пользоваться мобильными телефонами.
– Я слушаю.
– Ты где?
– В больнице.
– Хочешь, я туда приеду?
– Нет-нет, – сказал он, быть может, чересчур поспешно. – В два я буду у тебя.
– Ты правда не хочешь, чтобы я приехала?
– Нет, нет, правда, не стоит.
– Бернат!
– Что?
– Я горжусь тобой.
– Я… Почему?
– Я только что дочитала книгу. Тебе удалось передать, насколько я могу судить, то, как жил и чувствовал твой друг…
– Ну-у… спасибо! Большое спасибо! – И, спохватившись: – В два я буду у тебя.
– Я без тебя не буду ставить рис.
– Отлично, Ксения. Я больше не могу говорить.
– Поцелуй его за меня.
В то же мгновение, когда он закончил разговор и, потрясенный, размышлял о невероятной форме бутылки Клейна [420] , Вилсон выкатил Адриа в инвалидном кресле на террасу. Адриа приложил ко лбу руку козырьком, как будто светило яркое солнце.
– Привет, – сказал Бернат. И обратился к Вилсону: – Я отвезу его в уголок с глициниями.
Вилсон пожал плечами, и Бернат повез Адриа к глициниям. Оттуда виднелся большой кусок Барселоны, а за ним море. Скульптура Клейна. Бернат сел, открыл книгу на последних страницах. И начал читать: столько времени прошло с тех пор, как я это пережил… Столько времени утекло с тех пор, как я это написал… Сегодня – другой день. Сегодня – это завтра.
А для чего я все это рассказал? Ведь если бы фра Микела не мучили угрызения совести из-за жестокости святого инквизитора, он бы не бежал и не превратился в брата Жулиа, того самого, что носил в кармане семена клена, а Гийом-Франсуа Виал не продал бы по сумасшедшей цене свою Сториони семейству Аркан.
– Это Сториони.
– Я такого имени не знаю.
– Только не говорите, что вы никогда не слышали о Лоране Сториони!
– Никогда!
– Поставщик дворов Баварии и Веймара, – не растерялся он.
– Первый раз о таком слышу. А у вас нет ничего от Черути[421] или от Прессенды?[422]
– Господи боже ты мой! – воскликнул месье Виал, пожалуй слишком уж возмущенно. – Да ведь Прессенда обучался мастерству вместе со Сториони!
– А от Штайнера?[423]
– Сейчас – ничего. – Он указал на скрипку, лежавшую на столе. – Попробуйте поиграйте. Столько, сколько хотите, герр Аркан.
Николя Аркан снял парик и взял в руки скрипку с выражением то ли отвращения, то ли презрения на лице, но умирая от желания сыграть на ней. Он начал что-то наигрывать своим обычным смычком. Пальцы его были необыкновенно ловкими, но положение рук – странное. Однако почти с самой первой ноты он извлек необыкновенный звук. Гийому-Франсуа Виалу пришлось слушать, как фламандский скрипач наизусть играет сонаты его ненавистного дядюшки Леклера, но он не выдал своих чувств, потому что на кону стояла продажа скрипки. Через час после того, как лысина и лоб у Николя Аркана покрылись по́том, он вернул скрипку Гийому Франсуа Виалу, который готов был дать голову на отсечение, что Аркан купит инструмент.
– Нет. Мне она не нравится, – заявил скрипач.
– Пятнадцать тысяч флоринов.
– Я не собираюсь ее покупать.
Месье Виал поднялся и взял инструмент. Он аккуратно убрал его в футляр, на котором виднелось темное пятно неизвестного происхождения.
– У меня есть еще покупатель в полутора часах езды от Антверпена. Вы простите меня, если я уеду, не поприветствовав госпожу Аркан?
– Десять тысяч.
– Пятнадцать тысяч.
– Тринадцать.
– Четырнадцать тысяч.
– По рукам, месье Виал. – И когда цена уже была обговорена, Аркан добавил негромко: – Исключительное звучание.
Виал снова положил футляр на стол и открыл его. Он увидел вожделенный взгляд скрипача. Тот прошептал себе под нос:
– Если я хоть что-то смыслю, этот инструмент принесет много радости.
Николя Аркан состарился подле своей скрипки и завещал ее дочери, игравшей на клавесине, а та – своему племяннику Нестору, сочинителю знаменитых «Эстампов», он – своему сыну, сын – племяннику, и так до тех пор, пока Жюль Аркан не совершил несколько крупных промахов на бирже и не вынужден был расстаться с фамильной ценностью. А больная теща жила, как и Аркан, в Антверпене. Скрипка с прекрасным звучанием и пропорциями, чудесная на ощупь, великолепной формы… Настоящее произведение кремонских мастеров. И если бы у отца была совесть, если бы Фойгт был честным человеком и не выказал интереса к скрипке, если бы… я бы не рассказывал тебе все это. Если бы у меня не было Сториони, я бы не подружился с Бернатом. И не познакомился с тобой на концерте в Париже. Я был бы другим и не говорил бы сейчас с тобой. Я знаю: я рассказывал беспорядочно, но ведь у меня в голове уже туман. Я дошел до этого места, не имея возможности перечитать то, что написал. У меня не хватает духу взглянуть назад. Во-первых, потому, что когда я писал, то часто плакал, а во-вторых, потому, что с каждым днем я сквозь туман вижу все хуже. Я превращаюсь в персонажа с картины Хоппера, смотрящего в окно и на жизнь невидящим взором, а во рту у него гадкий привкус от виски и табака.
Бернат посмотрел на Адриа, которого, казалось, занимал листок глицинии у его головы. Он не сразу решился спросить:
– Тебе ничего не напоминает то, что я читаю?
Адриа, помолчав какое-то время, с виноватым видом ответил:
– А вы думаете, что должно?
– Почему ты говоришь со мной на «вы»? Я – Бернат.
– Бернат.
Но листок глицинии был интересней. И Бернат снова принялся читать с того места, на котором остановился и где Адриа говорил: я хочу тебе сказать, любимая, об одной вещи, которая не дает мне покоя, – я провел всю свою жизнь, размышляя о культурной истории человечества и пытаясь научиться хорошо играть на инструменте, на котором нельзя играть, и теперь хочу сказать тебе, что все мы, со всеми нашими пристрастиями и страстями, в сущности, не более чем ссучья случайность. И что факты, поступки и события путаются между собой, а мы, люди, сталкиваемся друг с другом, находим, теряем или упускаем друг друга тоже по чистой случайности. Случай правит всем, а может быть, ничто не случайно, точнее сказать – все предрешено заранее. Я не знаю, какое утверждение принять, потому что оба справедливы. И если уж я не верю в Бога, то как я могу поверить в предопределенность, как ее ни назови – хоть судьбой, хоть еще как.
Любимая, уже поздно, глубокая ночь. Я пишу, сидя перед твоим автопортретом, который хранит твою душу – ведь ты сумела ее передать. И перед двумя самыми важными в моей жизни пейзажами. Кто-то из соседей, кажется Карререс с четвертого этажа – такой русый и высокий, помнишь? – захлопнул дверь лифта слишком громко для такого позднего часа. Прощай, Карререс. Все эти месяцы я писал на оборотках рукописи, в которой безуспешно пытался рассуждать о зле. Только впустую потратил время. Теперь бумага исписана с двух сторон. С одной – неудавшиеся размышления. С другой – рассказ о событиях моей жизни и моих страхах. Я смог рассказать тебе о моей жизни кучу вещей – может, и неточно, но это истинная правда. И я могу тебе говорить, строить догадки или что-то сочинять о жизни моих родителей, которых я ненавидел, осуждал, презирал и по которым я теперь немного скучаю.
Этот рассказ для тебя, чтобы ты жила где бы то ни было, пусть хотя бы в моем повествовании. Но я рассказываю не для себя – я не дотяну и до завтра. Я чувствую себя, как Аниций Манлий Торкват Северин Боэций[424], который родился в Риме около четыреста семьдесят пятого года и прославился как знаток античной философии. Я защитил докторскую диссертацию в тысяча девятьсот семьдесят шестом году в Тюбингенском университете, а затем работал в Барселонском университете, в пятнадцати минутах ходьбы от дома. Я опубликовал много работ, родившихся из размышлений вслух в университетских аудиториях. Я занимал важные государственные должности, чем заслужил почет, но потом впал в немилость и был заключен в тюрьму Агер Кавентианус в Павии, которая тогда еще не называлась Павией. Я с нетерпением жду, когда судьи вынесут приговор, хотя знаю, что меня приговорят к смерти. Вот почему я останавливаю время, сочиняя De consolatione philosophiae[425], покуда жду конца и пишу для тебя эти воспоминания, которые иначе и не назовешь. Моя смерть будет долгой, совсем не как у Боэция. Моего императора-убийцу зовут не Теодорих, а Альцгеймер Великий.