Амелия - Генри Филдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остаюсь, сударь, со всем моим расположением к Вам
Генри Филдинг.Прошу Вас без промедления прислать мне последние тома».[421]
Удивительное письмо! Сколько в нем душевной щедрости, открытости, искренности! И сознания собственного достоинства и места в литературе: хотя «История Тома Джонса, найденыша» еще не вышла в свет и Филдинга еще не осенила огромная популярность, он уже сам сознает свои силы, свои творческие возможности. И вместе с тем, какое искреннее восхищение, умение восхищаться талантом соперника, художника, создающего совершенно иную, отличную от филдинговской эстетическую систему в английском романе; какое отсутствие эгоцентрической сосредоточенности на своем художественном пути. Эти соображения существенны для правильной оценки «Амелии». Примечательно, что Филдингу чрезвычайно по душе стремление автора как можно более возвысить в глазах читателей нравственный облик своей героини; так же поступит он и со своей будущей героиней – Амелией.
Стоит отметить, что последний роман Филдинга был назван не так, как прежние его романы, а просто именем героини, как назывались романы Ричардсона («Памела…», «Кларисса…»), в то время как сам Ричардсон назвал свой последующий роман в духе Филдинга: «История сэра Чарльза Грандисона» (1754); однако он подчеркивал в письмах, что создал историю хорошего человека, а не какого-то там найденыша или, прости Господи, подкидыша. И, наконец, нельзя не обратить внимание на еще одну весьма красноречивую особенность приведенного письма: на чрезвычайную эмоциональность восприятия Филдингом текста романа «Кларисса»: его сердце переполнено до краев, он растроган, он не может читать роман без слез. Так Филдинг, заканчивающий свой «комический эпос» (как он определил жанр «Истории Тома Джонса, найденыша»), адресованный читателю, понимающему и любящему юмор, смешное, обращает свое сочувственное внимание к иному типу читателя – читателю чувствительному, и сам едва ли не являет собой в данном случае образец именно такого читателя.
В письме отчетливо противопоставлены два типа восприятия – рациональное и чувствительное, и второму отдано явное предпочтение. Здесь так явственно звучит тема сочувствия, сострадания, которая является самой существенной тональностью нового, еще только зарождающегося художественного течения – сентиментализма. Вот почему так важно это письмо для понимания тех перемен в искусстве Филдинга, которые проявились в его «Амелии». В связи с этим хочется повторить, быть может, ставшую банальной, но не утратившую справедливость истину: когда один художник судит о произведениях другого, его суждения не столько объективно свидетельствуют о свойствах оцениваемого, сколько – о его собственных вкусах и художественных принципах; в данном случае, когда речь идет о Филдинге, – о его меняющихся художественных принципах.
Однако возвратимся к его отношениям с Ричардсоном. Письмо Филдинга нисколько Ричардсона не тронуло; он ни на йоту не изменил своего презрительно-снисходительного отношения, и это отношение ни от кого не скрывал, а напротив – настойчиво внушал своим поклонникам и еще более многочисленным поклонницам. И даже последний роман Филдинга своим серьезным тоном и содержанием, своей нравственной тенденцией, казалось бы, более близкий Ричардсону, вызвал у него столь же резко отрицательную оценку, как и предыдущие, хотя в письмах он уверял, что будто бы даже и читать его не стал. «Оставлю ли я Вас в обществе капитана Бута? – спрашивает он свою почитательницу Энн Донелан, просившую его поскорее напечатать своего «Грандисона» и не оставлять ее в обществе Бута. – Капитан Бут, сударыня, сделал свое дело. Мистер Филдинг исписался или недописался. Короче говоря, эта вещь, что касается ее продажи, так же мертва, как если бы она была написана сорок лет тому назад. Как Вы, наверно, догадываетесь, я эту «Амелию» не читал. То есть, я, конечно, ее читал, но только первый том (следовательно, сцены в суде и в тюрьме. – А. И.). Я собирался прочитать ее до конца, но обнаружил, что персонажи и ситуации до такой степени низкие и грязные, что ни к кому из них, как мне стало очевидно, я не смогу почувствовать интерес… Бут в его последнем романе – это опять сам автор. Амелия, даже вплоть до ее безносости, – это опять его первая жена. Опять его уличные перебранки, его тюрьмы, его арестные дома – все это списано с того, что он видел и знает».[422]
Филдинг, видимо, тяжело переживал постигшую его роман неудачу; чувствуя, что он не в силах противостоять преобладающему приговору, писатель решил уступить поле боя. Через месяц с небольшим после выхода романа он решил публично объясниться со своими хулителями на страницах «Ковент-Гарденского журнала» (№ 7 и 8 от 25 и 28 января 1752 г.) в разделе, который назван судом цензорского дознания. Он представил всю разноголосицу мнений в виде судебного разбирательства; в качестве обвинителя здесь выступает некий Таун (т. е. Город, олицетворяющий всех лондонских ниспровергателей романа), в то время как ответчицей является злосчастная «Амелия». Таун обвиняет роман, ссылаясь на старинный закон о скуке; вначале его речь, пересыпанная цитатами из Горация, притязает на ученость; Таун говорит, что представления о скуке в каждом веке иные и что нраву нынешнего века свойственно надо всем смеяться, а посему, дабы угодить вкусу современников, автору следовало представить в смешном виде не только священника Гаррисона и Амелию, но и духовенство, добродетель и невинность. Обвинительная речь Тауна завершается требованием примерно наказать роман, дабы это послужило устрашающим уроком всем будущим книгам, которые посмеют противиться нравам века.
Тут председательствующий в суде Цензор, прервав Тауна, просит его перейти к доказательствам, и тогда Таун объявляет книгу нагромождением хлама, скуки и чепухи – в ней нет ни юмора, ни остроумия, ни знания человеческой природы и света, а фабула, нравственное содержание, нравы и чувства достойны презрения. Далее идут обвинения по адресу самой Амелии, которые помимо желания Тауна свидетельствуют в ее пользу (ей ставится в вину, например, что она подает мужу ужин, одевает детей и выполняет ряд других «рабских» обязанностей; что, видя, как Бут мучается угрызениями совести, она его жалеет, проявляя тем самым непростительную слабость).
Наиболее удачно обрисована вызванная обвинителем свидетельница, принадлежащая к светскому кругу, пустоголовая модница, очень напоминающая миссис Джеймс в романе Филдинга, – леди Дилли-Дэлли (по-английски это означает – тратящая время попусту, бездельница). На вопрос Тауна, знакома ли ее милости обвиняемая (т. е. читала ли она роман), та признается, что точно не может на это ответить. «Но мне сдается, – продолжает допытываться Таун, – что вы, ваша милость, изволили отзываться по поводу «Амелии», будто это жалкая дребедень от начала и до конца». «Что ж, – отвечает свидетельница, – я вполне могла так сказать. Ах, я не всегда помню, что говорю, но если я так говорила, значит я от кого-то это услыхала… Ах, да, теперь я очень хорошо припоминаю… Мне сказал это доктор Доузвелл… Он объявил в довольно большой компании, что эта книга, вот только забыла, как она называется, жалкая галиматья и что у автора нет ни капли остроумия, ни учености, ни ума, ни вообще чего бы то ни было…»
В конце разбирательства к Цензору обращается автор со следующими словами: «Если у вас, господин Цензор, тоже есть дети, то вы проникнетесь ко мне сочувствием: ведь я отец этой несчастной девушки, представшей перед судом, и еще больше мне посочувствуете, если я прибавлю, что из всех моих чад, она – самое любимое (курсив наш. – А.И.). Могу чистосердечно сказать, что больше обычного потратил усилий на ее обучение, в чем, осмелюсь утверждать, я следовал правилам всех тех, кто, по общему признанию, лучше всего писал об этом предмете; и если как следует рассмотреть ее поведение, то обнаружится, что она очень мало в чем отклоняется от неукоснительного соблюдения всех этих правил; ни Гомер, ни Вергилий не придерживались их так тщательно, как я; причем именно этот последний, как убедится беспристрастный и образованный читатель, служил благородным образцом, которому я в данном случае следовал (курсив наш. – А.И.).
Я не считаю, что мое чадо вовсе свободно от погрешностей, но ведь и человеческое дитя, насколько мне известно, от них не свободно; хотя оно, без сомнения, не заслуживает той озлобленности, с которой ее встретила публика. Однако в мои намерения нисколько не входит ее защищать, и признаю справедливым любое решение суда, как это всегда бывало, когда книгу обвиняли в том, что она скучна. А посему торжественно объявляю вам, господин Цензор, что не стану впредь беспокоить свет своими отпрысками той же музы».[423]