Амелия - Генри Филдинг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди авторитетных и влиятельных недоброжелателей Филдинга, ко мнению которых весьма прислушивались, следует прежде всего назвать двух крупнейших английских романистов того времени – Смоллета (1721–1771) и особенно Ричардсона.
Первый из них – человек желчного, завистливого и мнительного нрава – решил, например, что Филдинг списал образ Партриджа («История Тома Джонса, найденыша») со слуги Стрэпа из его, Смоллета, «Приключений Родерика Рэндома» (1748); аналогичный пример плагиата он находил потом и в «Амелии», считая, что мисс Мэтьюз – это чуть ли не копия мисс Уильямс (девушки из хорошего дома, которую обстоятельства довели до проституции) из тех же «Приключений Родерика Рэндома», тем более что она сама, как и героиня Филдинга, рассказывает о своей судьбе во вставной главе. Вот почему, издавая свой следующий роман «Приключения Перегрина Пикля» (1751), Смоллет позволил себе грубые выпады против Филдинга и его покровителя Джорджа Литлтона (1703–1773), которому была посвящена «История Тома Джонса, найденыша». Дело в том, что Смоллет сам добивался покровительства Литлтона, но безуспешно. Впоследствии, – при втором издании своего романа, Смоллет, как он не раз это делал, убрал личные выпады, но Филдинг решил не остаться в долгу и комически рассчитаться со своим хулителем на страницах «Ковент-Гарденского журнала».[417] Немногих пародийных строк оказалось достаточно, чтобы привести Смоллета в ярость, и он тут же опубликовал памфлет «Правдивое повествование о бессовестных и бесчеловечных манипуляциях, коим были подвергнуты недавно мозги Хаббакука Хилдинга, судьи, маклера и торговца мелочным товаром, лежащего сейчас в своем доме в Ковент-Гардене в прискорбном состоянии помешательства». Под видом сочувствия Смоллет в самой оскорбительной форме (что по тогдашним литературным нравам отнюдь не было редкостью) изобразил Филдинга жалким прихвостнем Литлтона, физической и умственной развалиной (следствие крайней невоздержанности и распущенности), скрюченного подагрой, с перебинтованными ногами и текущей из беззубого рта прямо на кафтан табачной жвачкой. Добродетельную Амелию Смоллет обозвал потаскухой, а Тома Джонса – незаконнорожденным ублюдком. Впоследствии в своем «Продолжении истории Англии» (1766) он отозвался о Филдинге коротко, но вполне определенно: «Гений Сервантеса переселился в романы[418] Филдинга, который изображал характеры и высмеивал нелепости века с равной силой, юмором и правдивостью».[419] Но Филдингу эти строки уже не довелось прочесть.[420]
Сложнее складывались отношения с Ричардсоном. В этом случае Филдинг бросил вызов первым. Не успел выйти роман Ричардсона «Памела, или Вознагражденная добродетель» (январь 1740 г.), пользовавшийся огромным успехом, как Филдинг откликнулся притворно-иронической «Апологией жизни миссис Памелы Эндрус»; переделав таким образом имя героини романа, он придал ему вполне определенный смысл – притворщица (от английского слова sham). Добродетельная героиня Ричардсона была здесь, к полной неожиданности для автора, истолкована как хитрая лицемерка, для которой добродетель – средство повыгоднее устроиться в жизни. Ричардсон этого не забыл и, в отличие от Смоллета, не изменил своего отношения к Филдингу даже и после его смерти.
Будучи человеком сангвинического темперамента, увлекающимся, нередко впадающим в преувеличения и крайности, чуждый расчетливой осмотрительности, Филдинг легко отходил, был отзывчивым и сердечным, умел следовать за своими непосредственными чувствами и впечатлениями. И эти качества многое в нем извиняют. Спустя восемь лет после опубликования пародии на «Памелу», в октябре 1748 г., когда выходил отдельными томами шедевр Ричардсона – эпистолярный роман «Кларисса» (в семи томах), а работа над шедевром Филдинга —»Историей Тома Джонса, найденыша» – либо была уже завершена, либо приближалась к концу, он обратился к Ричардсону с письмом, которое еще не публиковалось в русском переводе и говорит само за себя:
«ДОРОГОЙ СЭР,
Я прочел Ваш пятый том… Можно ли мне сказать Вам, что я думаю о последней части Вашего тома? Впрочем, я предоставляю говорить за себя моему переполненному до краев сердцу.
Когда Кларисса возвращается на свою квартиру в Сент-Клер, я испытываю тревогу, и тут начинает говорить мое сердце. Я потрясен, меня охватывает страх, мной овладевают самые мрачные опасения за несчастное создание, которое предали, но когда я вижу, как она входит с письмом в руках и после вполне естественных проявлений отчаяния, обхватив руками колени негодяя, называет его своим дорогим Лавлейсом, хочет ив то же время не в силах умолять его о защите или скорее о милосердии, я до того растроган сочувствием и от ужаса испытываю такую слабость, что едва нахожу силы дочитать эту сцену до конца (эта сцена описана самим Лавлейсом в письме к приятелю: Кларисса поняла, что он заманил ее в ловушку и она погибла. -A.M.). Но по прочтении следующего письма я был словно громом поражен, и навряд ли возможно во многих строках выразить то, что я почувствовал после ваших двух.
Что мне сказать о задержке разрешения (Левлейс хлопотал о разрешении на брак. – А.И.)? Скажу лишь, что лучше задуманной картины еще не бывало. Поистине прекрасным должен быть художник, способный подобающим образом воплотить ее на полотне, как и, конечно, бездарен тот, кто не сумел бы в должной мере воспользоваться такой возможностью. Подробности эпизодов возвышенны и ужасны, но ее (Клариссы. – Л.И.) письмо к Лавлейсу выше всего, что я когда-либо читал. Не приведи Господь, чтобы наедине с моей дочуркой, когда поблизости не будет никого, кто мог бы прийти к ней на помощь, оказался человек, способный прочесть эти строки без слез. В эту минуту меня покидает охвативший было душу страх, и сострадание, влекущее за собой смятение и тревогу, сменяется вскоре восторгом: я восхищен и изумлен ее поведением и не в силах себе представить ничего более возвышенного и то же время деликатного и естественного. Мне приходилось слышать, что эта сцена нередко вызывает возражения. Таким критикам очень повезло, что эти строки диктует мне сейчас не разум, но сердце. Читая этот том, я нередко испытывал сочувствие, но еще более, думается мне, восхищение. Если бы мне даже и не намекнули о том, что произойдет дальше, то я должен был бы догадаться, что Вы подготавливаете почву к тому, чтобы довести до наивысшей степени восхищение Вашей героиней, точно так же как прежде с поразительным искусством подготовили наш ужас и одновременно сочувствие к ней. Это последнее наблюдение, похоже, продиктовано мне рассудком, а посему я на этом и закончу, ибо, уверяю Вас, ничто, кроме сердца не может принудить меня сказать хотя бы половину того, что я думаю об этой Книге. И все же, что тому препятствует? Ведь меня невозможно заподозрить в лести. Я слишком хорошо знаю ей цену, чтобы расточать ее там, где у меня нет никаких обязательств и где меня не ожидает никакое вознаграждение. Да и публика, без сомнения, едва ли подумает, будто я снисхожу до лести тому, кого, как она склонна считать, я ненавижу, если ей, разумеется, угодно будет вспомнить, что мы с Вами являемся соперниками из-за этой своенравной особы – миссис Славы. И все-таки, поверьте, если бы Ваша Кларисса не завладела моим расположением куда больше, нежели вышеупомянутая особа, то никакое Ваше искусство и правдоподобие не были бы в силах исторгнуть у меня хотя бы одну слезу, ибо что касается миссис Славы, то я уже давно овладел ею и состою в ней в постоянном сожительстве, вопреки мнению публики, будто именно она, публика, является ее опекуном и посему лишь одна обладает властью даровать ее. Объясню Вам эту загадку: дело не в том, что в сравнении с другими я скорее меньше, чем больше подвержен тщеславию. У меня его во всяком случае вполне достаточно, так что я могу так же тепло укутаться в собственное тщеславие, как древний – в свою добродетель. Если у меня есть какое-нибудь достоинство, то оно, конечно же, мне известно, и если свет не пожелает признать его за мной, то я признаю его сам. Мне бы не хотелось, чтобы Вы подумали (я мог бы сказать – решили), будто я настолько бессовестен, что способен уверять, будто презираю славу; однако смею торжественно утверждать, что моя любовь к ней настолько же холодна, как у большинства из нас – к небесам, а посему я ничем ради нее не пожертвую. Еще менее того я согласился бы (как поступают все пылкие его поклонники) приютить на своей груди зависть – чудовище, к которому из всех существ, будь то реальных или воображаемых, я питаю сердечнейшее и искреннейшее отвращение. Вы, я полагаю, придете к умозаключению, будто я не очень-то нуждаюсь в одобрении окружающих. Закончу в таком случае уверением, что от души желаю Вам успеха; я искренне убежден, что Вы в высочайшей степени заслуживаете его, и если Вы его не имеете, то с моей стороны было бы непростительной самонадеянностью рассчитывать на успех, – и в то же время постыдным малодушием не желать его.