Отныне и вовек - Джеймс Джонс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анджело сидел на краю его койки и гордо руководил церемонией. Сначала подошел Банка-Склянка, потом стали по очереди подсаживаться другие, и Пруит рассказывал им про «яму». Последним, когда все уже снова разбрелись по бараку, уселись на голом полу и, попыхивая самокрутками, углубились в разговоры, к нему подошел высокий большой человек с мягкими проницательными глазами неисправимого мечтателя, который до этого сидел в сторонке и молча за всем наблюдал.
Уютно закутанный в одеяло, Пруит лежал на своей новой койке, выслушивал поздравления и приветствия и от сознания, что дело наконец сделано, испытывал сладкое чувство облегчения. К этому чувству примешивалась и гордость за себя, потому что он выдержал ни с чем не сравнимые страдания, хотя с философской точки зрения страдания эти были бессмысленны и влияли разве что на нервную систему. Физическая боль — другое дело. Это в тебе, должно быть, говорит кровь твоих индейских предков, думал он, но, если на то пошло, Анджело Маджио с Атлантик-авеню из Бруклина тоже все это перенес, а в нем индейской крови нет ни капли, это уж точно. Зато теперь он понимает Анджело намного лучше.
Тем временем Анджело успел рассказать ему про Блума, расписав в красках самые жуткие подробности. Анджело знал все доподлинно. В тюрьме про Блума узнали в тот же вечер, ровно через шесть часов после того, как Пруита посадили в «яму». Тюремный беспроволочный телеграф всегда доставлял дневные новости в тот же вечер, хотя никто не мог объяснить, как это достигается. Часто случалось, что заключенные узнавали все раньше тюремщиков, и Банка-Склянка очень любил себя потешить, пересказывая охранникам гарнизонные сплетни, которые до них еще не докатились.
В тюрьме к самоубийству Блума отнеслись почти так же, как в роте. Кроме Пруита и Анджело, среди заключенных было еще несколько человек из того же полка, и все они знали Блума. А остальные если и не знали его лично, то по Крайней мере видели, как он выступал в прошлом году на Дивизионном чемпионате. И на лицах у всех было такое же возмущение, а в голосе такой же гнев: это самоубийство, если разобраться, было откровенным надругательством над всем тем, что чтут в армии настоящие солдаты, и для сидящих в тюрьме оно было даже большим оскорблением, чем для ребят из седьмой роты. Ну и что с того, что они сидят в тюрьме, говорили их лица и гон их голоса, это еще не значит, что они задаются и им начхать на все, чего добился Блум; будь у них то, что было у Блума, они бы, во-первых, не попали в тюрьму, а во-вторых, ни за что бы не прикончили себя из собственной винтовки. Все в тюрьме были очень злы на Блума.
Пруит слушал рассказ Анджело с таким ощущением, будто эта история случилась в какой-то другой стране. Он с огромным трудом заставил себя мысленно увидеть картину, описанную Анджело.
— Говоришь, засунул дуло в рот, а курок спустил пальцем ноги?
— Именно так, — возмущенно подтвердил Анджело.
— И снесло полголовы и все прилипло к потолку?
— Ага, — самодовольно кивнул итальянец. — Там даже дырка осталась, три на три. Он небось и сам не рассчитывал, что потолок пробьет.
— И хоронить, говоришь, будут здесь, на Гавайях?
— Да. На солдатском кладбище. Где его родные, никто не знает.
— Место — не позавидуешь.
— Ну у тебя и шуточки!
— А ты там хоть раз был? Это за конюшнями. Я там однажды трубил. На похоронах.
— Не был я там и не собираюсь. Пусть не рассчитывают. Меня туда не заманишь. Ни вперед ногами, ни вперед руками, — запальчиво сказал Анджело.
— Там с одной стороны сосны растут. Высокие такие. В один ряд. Интересно, кто будет на похоронах играть «зорю»?
— Наверно, какой-нибудь салага… А почему сосны всегда такую тоску наводят, не знаешь?
— Хоть раз в жизни солдат должен услышать хорошо сыгранную «зорю». Этого заслуживает каждый. По крайней мере на собственных похоронах.
— Может, ему и повезет. Может, попадется хороший горнист.
Блума уже похоронили, он лежал в могиле уже несколько часов, с половины третьего, и оба об этом знали. Но, будто по молчаливому соглашению, они отказывались говорить о похоронах в прошедшем времени.
— Я бы уж сыграл для него «зорю» как надо. — Пруит сказал это сердито, потому что дал себе слово никогда не вспоминать вслух ни о чем таком, но само вырвалось. — Я бы для него сыграл по-настоящему. Этого заслуживает каждый солдат, — неловко добавил он, стараясь как-то замять свой промах.
— Да ладно тебе, — смущенно сказал Анджело, слишком хорошо поняв то, что Пруит хотел скрыть. — Он же теперь мертвый. Какая ему разница?
— Ничего ты не понимаешь! — вскинулся Пруит. Почему все-таки он никак не может представить себе Блума мертвым? Мысленно он видел его только таким, как в последний раз, когда, словно воплощая собой огромную, несокрушимую жизненную силу, Блум брел через двор в спортзал готовиться к выходу на ринг, а он в полном изнеможении смотрел ему вслед и не верил своим глазам. — Интересно все же, что его на это толкнуло? — недоуменно сказал он, сознавая, насколько велика тяга к жизни у него самого. — Я после той драки хотел с ним поговорить. Хотел объяснить. Я же с ним не потому дрался, что он еврей или что-то там еще. Думал, утром объясню ему. Но меня как раз в ту ночь забрали.
— То, что ты его уделал, ни при чем. Он не из-за этого застрелился, не думай.
— А я его и не уделал.
— Не придирайся. Все равно он не из-за драки застрелился. Помнишь, папаша Хэл еще давно говорил, что Блум когда-нибудь покончит самоубийством?
— Я против него еле выстоял. Если кто кого и уделал, так это он меня.
— Хэл тогда сказал, что Блум катится все ниже и ниже, за шагом шаг. Это, наверно, из каких-нибудь стихов. Папаша Хэл все же умный мужик, — ворчливо признал Анджело. — Чтоб он сдох.
— Не такой уж и умный. — Пруит вспомнил, как вытянул из Хэла сорок долларов, на которые потом соблазнял Альму. — Мне даже страшно подумать, что Блум мог застрелиться из-за меня.
— Чушь собачья, — скривился Анджело.
— Чушь не чушь, а все равно.
Они смотрели друг на друга и молчали, потому что ни тот, ни другой не могли точно определить, какое чувство вызвала у них смерть Блума.
— Странно это, — нехотя попробовал разобраться в своих ощущениях Анджело. — Живет человек, а потом вдруг умирает, и больше его нет. Даже если его не любишь, все равно как-то странно. Он ведь жил, что-то делал, и вдруг ничего этого нет.
— Да, — сказал Пруит. — Только никак не могу понять, что его заставило пойти на такое?
И как раз в эту минуту к ним подсел тот, высокий, с задумчивыми глазами мечтателя. Без всяких видимых усилий, как магнит, притягивающий железные опилки, он мгновенно полностью переключил на себя все их внимание, и оба посмотрели на него с благодарностью.
— Каждый человек вправе покончить с собой, — мягко сказал высокий, завладевая разговором, будто эта тема была его личной, бесспорной собственностью. — Это единственное реально существующее у человека неотъемлемое право. Самоубийство — единственное, что может совершить человек, не спрашивая ни у кого разрешения, это тот единственный необратимый шаг, который человек способен сделать самостоятельно, не согласуя его с внешними, посторонними силами; Мы привыкли говорить, что человек свободен распоряжаться своей судьбой, а это как раз и подразумевает то последнее средство, которое никто не может отнять у человека, если он решит к нему прибегнуть. Но эта свобода тоже имеет свою цену, как и все остальное, — мягко продолжал высокий. — За эту свободу платишь бесповоротностью, необратимостью. Выбор судьбы — это, граждане, единственное, в чем свободен человек. — Казалось, он говорит о чем-то очень личном, не известном никому, кроме него.
— Я в это не верю, — неприязненно сказал Пруит.
— Почему же? — Высокий был невозмутим. — Это же так. А впрочем, может быть, ты прав. Может быть, даже в этом человек не свободен.
— Я не о том.
— Я знаю, о чем ты. — Высокий замолчал и улыбнулся Пруиту, словно давая понять, что тема исчерпана.
— Все так, кроме одного, — взволнованно сказал Анджело. — Самоубийство оправдывать нельзя. Это не выход. Даже для нас, хоть мы и в тюрьме. Ты не согласен?
— Ты католик. — Высокий мягко улыбнулся.
— Я уже забыл, когда был в церкви.
— Но все равно ты католик.
— Ну хорошо, католик, и что с того? — набычился Анджело. — Можно быть католиком, можно — методистом. Разве это что-нибудь меняет?
— Ничего. Но я говорил не про моральное право, а про физическое, про самоубийство как таковое, как возможность. Никакие законы, никакие ограничения, никакие заповеди не могут лишить человека конкретного физического права убить себя, если ему захочется. Но ты как католик, вернее, как человек, исповедующий религию, не важно, католичество это или что другое, сразу же подменил физическое право моральным.