Йерве из Асседо - Вика Ройтман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты посмотри, ночь!
– Сколько я тебе должен?
– Ты уверен? Может, лучше обратно в город?
– Сколько, хабиби?
– Давай тридцать.
– Тридцать?
– Ладно, двадцать пять.
– Двадцать пять?
– Ялла, двадцать. Вас подождать?
– Не надо.
– Точно?
– Точно.
– Ты уверен?
– Спасибо тебе, спокойной ночи, – сказал Тенгиз, расплатился, вышел и захлопнул дверь.
Мне тоже пришлось сказать: “Спасибо, спокойной ночи”, выйти и захлопнуть дверь.
Мы стояли у высоких закрытых решетчатых ворот. За воротами ввысь убегал холм, сплошь утыканный белыми костяшками домино. Еще это походило на чудовищный орган без бемолей, на шахматную доску без черных клеток и на открытую пасть монстра с бесчисленным количеством зубастых челюстей. Это было похоже на гору, которую обрили и залили белым бетоном. Черт знает на что это было похоже. Несмотря на ночь, голая белизна была ослепительной. Между белым кое-где без всякого видимого порядка возвышались темные силуэты кипарисов.
Тенгиз направился влево, держась железной ограды, и я пошла за ним. Ограда оказалась ниже ворот, и в одном месте, где земля уходила в гору, была совсем невысокой – с меня ростом.
Там Тенгиз остановился.
Никакого освещения, но все это белое будто само по себе являлось источником света.
– Перелезешь? Здесь подождешь?
– Ага, здесь подожду, – проворчала я.
Тенгиз сложил ладони замком и нагнулся:
– Лезь.
Я наступила ногой на живой замок, подтянулась за прутья решетки, залезла на забор и спрыгнула по ту сторону.
Тенгиз перелез через ограду самостоятельно и стремительно зашагал одному ему известными путями и дорогами среди бесконечной армии одинаковых прямоугольников и редких кипарисов. Он был здесь всего один раз, но дорогу запомнил. А может, и не помнил точно, а шел, как гончая, напавшая на след воспоминания.
Имен было много. Букв много. И ни единого изображения.
“Не сотвори себе кумира”.
Он будто невзначай остановился посреди одного из бесчисленных белых рядов, покрыл голову ладонью и быстро проговорил:
– Иитгадаль ве-йиткадаш шме раба. Скажи: “Амен”.
– Амен, – я сказала.
– Бе-алма дивра хируто, ве-ямлих малхуто… У-ве-хайей де-холь бейт Исраэль… Иитбарах ве-йиштабах… ве-йит’але… Барух у. Ве-имру Амен.
– Амен. – Я поняла.
– Теперь скажи: “Ие-э шме раба меворах ле-олам у-ле-алмей алмая”.
Я попыталась повторить, но у меня ничего не вышло.
– Шалом алейну ве-аль коль Исраэль. Скажи: “Амен”.
– Амен.
Молитва была древней, очень древней, как камни, как звезды, как чернота между звездами.
“Да будет великое имя Его благословенно вечно, во веки веков”.
Как его звали? Как зовут? Никто не знает.
Тенгиз присел на корточки, покопался в пыльной белой земле и нашарил камешек. Положил на могилу.
– Положи ты тоже камень.
Я села на землю, поковырялась, нашла камень и положила на камень.
Тенгиз тоже опустился на землю, прижал колени к груди.
“Чем ближе ты к земле, тем ближе к небу”.
Он долго молчал. Минуты три. Десять. Пять лет. Всю жизнь. Изредка проводил рукой по пыльной земле. Иногда – по плите, смахивая с нее пыль.
“Иитгадаль ве-йиткадаш шме раба… ” “Да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя… ” Дословный перевод.
На шершавом белом камне было выбито:
Дочь Адама и Анны
ЗИТА
1974–1989
Т. н.ц.б.а.”
“Пусть душа ее будет связана узами жизни”.
Фамилия тоже была, но я не буду ее упоминать.
В надписи что-то было не так. Ясно что: имени “Тенгиз” на памятнике не было. Я очень удивилась, очень. Чтобы не сказать впала в шоковое состояние.
– Тенгиз – это прозвище, – сказал Тенгиз. – Как Комильфо.
Вот так вот.
– Что оно означает?
– Море, – ответил Тенгиз. – Кажется, это по-тюркски. Оно ко мне с детства прилипло, со двора. Я вырос в Батуми. Курортный город. Всегда любил море. Но пустыня ничем не хуже – море, которое высохло.
– Так тебя зовут…
– С таким именем в Советском Союзе жить не очень. Даже в Грузии. Но мой отец пытался соблюдать традиции, ничего не поделаешь, – династия раввинов из бессарабской еврейской общины. Потом были погромы, революция, война, эвакуация… Всё как у всех.
– Алла… уакбар! Алла… уакбар! Аллах велик! Нет бога, кроме Аллаха! – закричал муэдзин на далеком минарете, что пронзал черное небо зеленым огнем над одним из бесчисленных холмов. Он всегда кричал в одно и то же время: в 4:40, предвещая рассвет.
Все они говорили на одном языке. И все кричали.
Не зря прокуратор ненавидел этот город: если его полюбишь, останешься в нем навсегда.
– Я тебя люблю, Тенгиз, – сказала я Тенгизу.
– И я тебя люблю, Комильфо, – сказал мне Тенгиз.
– Я не Комильфо.
– Тогда я не Тенгиз.
Я бросилась ему на шею. Буквально бросилась, не метафорически, реагируя вовне по полной программе. Я ничего дурного не замышляла, просто среди этих белых камней, расположенных друг от друга на пионерском расстоянии и по всем правилам иудейского цниута, особенно остро чувствовалась нехватка живого человеческого тепла. И она была волной, затопившей меня с головой. Мое Я больше не принадлежало мне. Тенгиз сгреб меня в охапку и спрятал лицо в мои грязные и вонючие волосы, пропитанные бараньим жиром, кровью и хумусом.
Я заплакала. И было начало мая. И был белый город мертвых и белый город живых, и было море, и был человек. У которого больше не было дочери.
Я рыдала и рыдала, сотрясаясь от рыданий всем телом – а оно было живым, – оплакивая все на свете: и тех, кого знала, и тех, кого не знала, и папу, и маму, и бабушку, и дедушку, и мамлюков, и крестоноцев, и евреев, и арабов, и пионеров, и сионистов, и Одессу, и Асседо, но главное – свое закончившееся детство, и слезы не иссякали, а рассвет поднимался над восточными холмами.
В тот момент я любила его больше всего на свете. Я бы все отдала за то, чтобы именно он меня сотворил.
И была не иллюзия, а всего лишь мечта. Это всегда так происходит: мы мечтаем, чтобы они нас удочерили, а мадрихи мечтают нас удочерить. Именно для этого нужна на педсоветах Маша: чтобы спорить с ней, когда она утверждает, что это “перенос” и что это невозможно.
Люди должны чаще прикасаться друг к другу. Как минимум семь раз в день. Это продлевает жизнь. Израильтяне знают в этом толк. Только жаль, что они не всегда просят разрешения.
Он всегда доводил меня до слез. Это был его персональный талант. Наверное, он так делал, потому что сам плакать не мог. Он не говорил мне: “тише”, “все пройдет”, “успокойся” и “возьми себя в руки”. Он говорил: “Плачь, плачь сколько угодно”. Он мне доверял, он