Горовиц и мой папа - Алексис Салатко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бабушка, КАК ты нам осточертела!!!
Это был крик души, тут не было никакого расчета, разве что надежда: от подобной дерзости Анастасия вылетит в окно со скоростью торнадо.
Ничуть не бывало! Не ответив ни слова, она через всю гостиную направилась к папе, расположившемся в Восточном Экспрессе (на банкетке из поезда, служившей нам диванчиком, — папаша Штернберг в свое время разыскал ее где-то на блошином рынке).
— Послушай, Митя, — произнесла бабушка. — Не может быть и речи о том, чтобы я тебя покинула. Слышишь: не может быть и речи! Ну а теперь доставь-ка мне удовольствие, скинь этот подрясник и оденься прилично. Сейчас уже без пяти восемь, а в двадцать минут девятого к нам придут друзья, и мы должны быть готовы их принять!
Она все предусмотрела. Друзья — по крайней мере, те, кто выжил, те же самые, что несколько дней назад проводили маму на кладбище, — явились даже немножко раньше, как, например, неистребимый Ефимов, нагруженный овощами со своего огорода. Потом настал черед дядюшки Фредди с тремя сыновьями, ставшими совсем взрослыми. Да, не забыть бы еще верного Жирардо, запомнившегося мне своей перекошенной физиономией, — единственного, кто не говорил по-русски, но, поскольку ранение так сильно изуродовало не только его лицо, но и речь, ему вообще лучше было помалкивать. Бабушка устроила пир горой и вела себя как истинная хозяйка дома, переходя от одного к другому, предлагая легкие закуски, которые, как всё, что она готовила, отдавали плесенью. Всякий раз, оказываясь рядом со мной, она улыбалась нежнейшей из улыбок и сладенько выпевала: «Кушай, деточка, кушай!» Папа (все в том же халате-«подряснике») не покидал Восточного Экспресса. Он шел ко дну на глазах свидетелей своей жизни.
Ну и вот. Я все-таки позволю бабушке еще какое-то время увечить нашу семейную хронику. Эта особа, которая всю жизнь только то и делала, что устраивала скандалы по любому поводу, угаснет годом позже невестки, и, хотя нет никаких доказательств того, что существовала какая-то связь между двумя этими кончинами, готов спорить, что, не имея больше души, которую можно тревожить, и плоти, которую можно травить, кошмарная Анастасия в конце концов умерла от тоски.
Это случилось осенним утром 1950 года. Встав в четыре утра, чтобы выпить ритуальные полчашки чаю с двумя твердокаменными сухарями, взятыми из старой бонбоньерки, Caramia снова улеглась и уснула навеки. Тихая смерть, которой никто в доме даже и не заметил. В половине двенадцатого отец, как обычно, отправился на кладбище — разговаривать с призраком Виолетт до тех пор, пока не запрут ворота, — и только в половине восьмого, в священный час ужина, нам стало ясно, что отныне на стол нужно ставить одним прибором меньше. Такой редкостно сдержанный уход почти заставил нас забыть громкие и красочные уходы из ее репертуара.
Теперь чай заваривал я. Один, в ночи, перед тем как сесть в поезд, который отвезет меня в Париж. Папа еще спал на стареньком железнодорожном диванчике. Я поправлял на нем одеяло, надевал куртку…
Когда мама умерла, мне хотелось продать дом и уехать из Шату. Нет ничего хуже места, в котором прежде ты был счастлив и в котором поселилась беда. А беда любит вить гнездо там, где прежде царили любовь и нежность.
«Старик Радза скоро подохнет, как собака, потерявшая хозяйку», — говорил сосед, вскапывая грядку под салат-эскариоль. Сосед был из тех людей, которые питаются чужой болью. Надо думать, это его успокаивало.
На гвоздике для ключей у входной двери висит старенький судейский свисток, с которым папа управлялся, как никто другой. Мы в середине истории, и пока мне не приходится задумываться о выборе стратегии: я стану врачом, как решил человек, которого сейчас нельзя огорчать еще больше. Однако сцена манила меня по-прежнему, и я все-таки нашел выход, не сам нашел — нищета, в которой мы жили, подарила мне прекрасное алиби, позволявшее и от драматического искусства не отказываться окончательно. Папу выкинули с его фабрики клея (эта работа никогда его по-настоящему не привлекала), и деньги на жизнь стал зарабатывать я, устроившись осветителем в театр «Эберто». Раз уж нельзя самому блистать на подмостках, буду освещать таких потрясающих актеров, как Серж Реджиани и Мария Казарес. Направлять луч света на других — дело, вполне подходящее для сына жалкой статистки и безвестного пианиста.
Каждый вечер после дежурства я поднимался в осветительскую ложу и проливал дождем на сцену волшебство, только этот вечер стал исключением: из Сальпетриер[31], минуя театр, я поехал прямо в Шату. Я смотрел, как проплывают мимо вагонного окна выстроившиеся вдоль железной дороги маленькие домики в обрамлении грязной зелени.
Димитрию жить остается недолго. Стрелки его часов замерли в семь вечера, когда ушла от нас Виолетт, и хозяин времени потерял голову. С тех пор по предместью бродит несчастный старик. Он приходит на могилу жены и весь день говорит с нею, куря одну за другой «Голуаз». Он рассказывает ей, что их сын скоро станет великим врачом, микрохирургом, что он поселится в Калифорнии и станет лечить руки старых пианистов. Такие клиенты на вес золота. Возвращаясь с кладбища, он не преминет заглянуть в бар на углу «Принцессиной авеню». Зайдет, побудет там часок-другой. Потом, пошатываясь, добредет до дому и сразу — к Восточному Экспрессу: свернется здесь калачиком и станет рассматривать альбом с фотографиями, пока не сгустятся сумерки…
Когда я пришел домой, папа дремал. Альбом выскользнул из его рук, снимки рассыпались по полу. Во сне он пускал слюни. Я вытер ему рот, собрал фотографии, вгляделся в них. Некоторые рассматривал чуть подольше — как вот эту, где мой юный отец в центре компании своих приятелей по Консерватории, взлохмаченный, с сияющей улыбкой, а с краю — так, что одно ухо осталось за кадром, — Володя Горовиц. Великий Радзанов, великолепный Митя. Тот, кто должен был превзойти всех, пал сейчас ниже некуда. Кладу альбом на закрытое пианино. Больше папа никогда к нему не подойдет. Он играл только для нее.
Я выхожу из здания вокзала и поднимаюсь по дороге к улице Мезон. Выпавший с утра снег почти совсем растаял, превратившись в грязно-желтую кашицу. Оставляю позади цеха «Пате-Маркони», прохожу вдоль стены, отделявшей могилы от социального жилья: узкой полоски хибар, кое-как сложенных из песка и кирпичей. Кладбище зимой закрывается раньше. Будка сторожа освещена, в воздухе плывет запах жаркого, смешиваясь с ароматом туи. Ужасное время года, когда живых разлучают с мертвыми: летом папа может оставаться с мамой допоздна.
Димитрию исполняется пятьдесят четыре года. Сегодня его день рождения. Никаких свечек, потому что никакого пирога. Он любил только ее пироги. И голубей с зеленым горошком от Николая Ефимова. Если она их готовила.
У меня грандиозная новость, которой я побаиваюсь с ним поделиться. Пошлет ведь куда подальше! Да как я мог быть настолько безумным, чтобы хоть на минутку предположить, будто он присоединится ко мне в этой авантюре?
Толкаю дверь нашего домишки. Темно. Восточный Экспресс пуст. В гостиной папы нет. Наверху тоже нет. Спускаюсь в подвал, молясь о том, чтобы с ним ничего не случилось, но уже готовлюсь увидеть его труп у ножки верстака. Нет, и в подвале никого. Взлетаю по лестнице. Вместе со звуком спускаемой воды с души моей сваливается страшный груз. Папа, застегиваясь, выходит из туалета. Мы почти сталкиваемся. Он кажется смущенным — так, будто я застал его бог знает за каким занятием.
— Как ты рано вернулся!
Не раздумывая, машинальным движением, и молча, без единого слова, протягиваю ему большой конверт. Димитрий его открывает и разглядывает билеты.
Объясняю. Места в концертном зале нам обеспечил верный Жирардо, который руководит товариществом бывших сотрудников «Пате-Маркони». Билеты на самолет я смог купить, договорившись в больнице — мне выдали аванс в счет будущих дежурств. Все в порядке, мы можем трогаться в путь, остается только прибыть в аэропорт, а там пристегнуться и — вперед, в Америку!
Как я и опасался, папа возвращает мне конверт и молча идет к лестнице, ведущей в подвал. Если он не слишком устал, иногда ему случается что-нибудь помастерить. На третьей ступеньке он останавливается и, погладив подбородок, спрашивает:
— Когда мы летим?
— Через неделю, одиннадцатого.
Он качает головой и скрывается в глубине пещеры…
Мы оба, и папа, и я, впервые поднимаемся по трапу в самолет. Позади нас сидят два стреляных воробья: в ожидании взлета они делятся воспоминаниями и хохочут как ненормальные. Они говорят об авиаторе Жильбере, который приземлился на крышу завода, где делают плитку, на улице Сен-Шарль, говорят о падении Блерио в ров укреплений в Исси и о том самом Моране — как ему удалось в последний момент сесть на эспланаду Инвалидов, где он и схлопотал штраф — первый такого рода.