Горовиц и мой папа - Алексис Салатко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа задумчиво качал головой и позволял мне самому выбрать программу на сегодня, уточнив, что бисов не будет и, как только занавес опустится, мне нужно делать уроки, чтобы приготовить их все до ужина.
Родители и не подозревали о том, какое сильное воздействие имела на мою душу и мое сознание спровоцированная бабушкой музыкальная дуэль, какие она производит там разрушения. Между реальным миром и моим воображением вечер за вечером углублялась пропасть. А нахальное мое заявление, что хотел бы стать пусть не музыкантом (бабушка навсегда отбила у меня к этому охоту), а импресарио, вызвало у папы короткую, но бурную вспышку гнева с целью быстро и верно вправить мне мозги.
— Ты хоть представляешь, о чем речь…
И — тема была немедленно закрыта:
— Я сам говорил, что нет ничего выше свободной профессии. А мы пойдем в доктора, и точка.
Довольно долго после этого о Горовице не вспоминали. Отныне папа, когда был дома, даже и не глядел в сторону пианино, а только и делал, что заставлял меня зубрить. Казалось, он окончательно поставил крест на своей карьере, зато стал чрезвычайно внимателен к моему будущему. Я не должен стать таким дилетантом, как он сам, я должен быть первым и лучшим по всем дисциплинам, за исключением, увы, того предмета, которым он, впрочем, поостерегся со мной заниматься.
Mary had a little lamb, its fleece was as white as snow!
О, сколько же раз папа заставлял меня повторять эту совершенно непонятную фразу, повторять с бешеной скоростью, добиваясь при этом должной каши во рту, после того, как сам настоял, чтобы я выбрал первым языком английский, а не немецкий, как большинство моих одноклассников, чьи родители слишком быстро покорились. Позже Николай Ефимов объяснил мне историю Мери с ее белым барашком, той самой Мери, которой гениальный изобретатель фонографа Томас Эдисон обеспечил бессмертие, выбрав эту песенку о ней и ее барашке для первой своей звукозаписи, а папа добавил:
— Ты же все-таки не более туп, чем восковой валик!
Еще папа уговаривал меня заняться спортом, считая, что сложение мальчика должно быть атлетическим: если невзирая ни на что арийцы одолеют — вполне вероятная схема развития событий, — это имело бы первым последствием уничтожение всех хилых! Так вот, в русле постоянного обдумывания такой возможности, он записал меня на начальную бесплатную тренировку, которую по субботам утром Жан Боротра[21] проводил на кортах Ролан-Гаррос. Как всегда и везде папа искал самого лучшего, так и тут: по его мнению, Боротра был «парень ультра-класса, самый законный парень из всех возможных». Он в три минуты сделает из меня чемпиона.
Наши «экспедиции» в Отёй быстро завершились катастрофой. Папа орал на меня во время тренировок с трибуны, а стоило моей ракетке промахнуться, всякий раз набрасывался на Боротра. Скачущий по корту баск быстро утратил его уважение, и в сером поезде, увозившем нас в Шату, все еще не переставший гневаться Димитрий обливал презрением того, кого только что неустанно воспевал за ловкость и блеск. Денег у нас было мало, потому взять специальную экипировку не получалось, и заниматься с тренером приходилось, не снимая совершенно не пригодных для утоптанной земли корта школьных башмаков с деревянными подошвами. И вот на очередной тренировке, услышав критику, Боротра потерял самообладание. Состоявшийся тогда единственный обмен репликами между ним и папой вполне мог бы прозвучать во время мушкетерской схватки:
— Начали бы с покупки спортивной обуви, месье!
— Можно и в самой лучшей обуви выглядеть глупее пятки, месье!
Ну и конец, значит, субботам в Отёе. Теперь Димитрий сам мною займется. Но папа был рьяным перфекционистом, он не прощал ни малейшей ошибки, педагогом оказался просто отвратительным, и после этого неудачного опыта у меня почти не осталось сожалений о том, что ему так никогда и не захотелось передать мне свое искусство.
Настали черные дни оккупации. Штернбергов вынудили нацепить на себя омерзительную желтую звезду. Они жили тогда в невероятно темной и мрачной квартире на улице Бержер, совсем рядом с кабаре — в месте, где, как говорил человек с голосом фагота, крысам, и тем жить бы не захотелось. Но это не помешало им оказаться в проклятой мышеловке. Им стало нельзя выходить из дому, и мы были страшно озабочены их участью, все, начиная с бабушки, хоть она никогда не скрывала своего презрения к народу-избраннику. Да, народ как таковой не был у нее в чести, и она не желала этого скрывать, но к Штернбергам относилась дружески, их уважала, и гнусный желтый лоскут, указывавший на то, что эти люди подвергаются варварскому преследованию, сделал Анастасию более человечной, по крайней мере, к ним.
Между тем облавы множились, для наших друзей надо было срочно что-то придумать.
— Как жалко, что твой отец поссорился с Куликовым, тот мог бы нам помочь. Вроде бы он занимает какой-то ключевой пост в префектуре.
Папа наотрез отказывался идти на попятную и не скрывал своего отвращения к скользкому типу, которого подозревали в «очистке» теннисного клуба Везине. Мама и Ефимовы советовали отцу успокоиться:
— Хоть говори потише! В конце концов, у нас будут из-за тебя неприятности.
Дмитрий пожимал плечами, усмехался, издевался над всеобщим малодушием.
— Если бы у французов хватило смелости сказать вслух то, что они говорят шепотом, мы не сидели бы в таком дерьме!
По мнению папы, Государственная Тайна заслуживал расстрела, и, чтобы спасти Штернбергов, следовало дергать за совсем другие ниточки. Эмиль Демоек по-прежнему пропадал на набережной Орсэ, но никто толком не знал, в чьем он лагере. А может, он и вообще двустволка? И нашим, и вашим? Как бы там ни было — он все еще на плаву…
Отступать было не в характере отца, и слишком сильно он пострадал от красного террора, чтобы не испытывать к коричневой чуме столь же непреодолимого, животного отвращения. Но это было не единственным стимулом для его мятежа. Я узнал (откуда узнал — понятно), что Горовиц, со своей стороны, дает все больше благотворительных концертов, и сборы от них целиком идут на нужды первых беженцев. Папа не смог оставаться безучастным.
Он продолжал встречаться с монмартрской компанией, точнее — с теми из ее членов, кто не соглашался гладить мерзкое чудовище по шерстке. Дядюшка Фредди, Чарли Флэг и Марсель Эме поддерживали добрые отношения с теневой армией.
Однажды ночью меня разбудили доносившиеся из сада шорохи и шепот. Я подошел к окну: под липами виднелись неясные силуэты. А-а-а, это папа в пижаме, он поддерживает какого-то человека, с трудом стоящего на ногах… Я потихонечку спустился по лестнице. Мама кипятила воду и готовила компрессы. Папа переговаривался вполголоса со своим другом Чарли Флэгом — тот, сгорбившись, сидел на табурете посередине кухни. Лицо у Чарли было все распухшее, один глаз открыт, другой закрыт, из носа на усы тянулась черная сопля, на взъерошенных волосах запеклась кровь. Говорил он плохо, и я понимал не все. Эти, в черных кожаных пальто, схватили его и отвезли в отель «Мажестик». Там его в течение нескольких часов били по голове мешками с каменной крошкой. Заметив меня, замершего на пороге, Чарли умолк. Потом сделал знак подойти.
— Смотри, я всю ночь боксировал с Песочным Человеком, и он устал первый…
Его беззубая улыбка, скорее, пугала, чем успокаивала. Такого, насмерть перепуганного тем, как бы Песочный Человек не заглянул теперь ко мне — поинтересоваться причиной моей бессонницы, меня и отправили в постель.
Позже я узнал, что избиение в отеле «Мажестик» имело непоправимые последствия. Чарли Флэг больше не мог ни читать, ни писать. Этот будущий писатель, прозаик, которым восхищались Марсель Эме и Луи-Фердинанд Селин, никогда не напишет романа из жизни Димитрия — как мечтал перед войной. Пианист, делающий грампластинки с записями своих собратьев, и писатель, окончательно и бесповоротно забывший буквы, — два сапога пара…
Чьему божественному вмешательству Чарли Флэг оказался тогда обязан жизнью? Может быть, помогла его бывшая подруга Эвелин Ламбер? Она ведь, по примеру Арлетти, которой во всем подражала, якшалась с господами из вермахта. Сам он спасся, выжил, но, в любом случае, ничем теперь не мог помочь затворникам с улицы Бержер.
В то время я начинал многое понимать благодаря нашему учителю — пылкому коммунисту, обожавшему метафоры.
— Представьте себе, — говорил он нам, — грушу, половина которой подгнила, а другая в порядке, — и сразу увидите, что стало с Францией.
— Хорошее сравнение, — заметил, услышав эти слова, отец. — Пусть-ка твой учитель зайдет к нам на аперитив, я ему объясню, кто такой Ленин.
— Да он сам знает!
— Нет, не знает.
— Говорю, знает. У него даже бородка ленинская.