Городской дождь (рассказы) - Дмитрий Холендро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мирошников оглянулся. Дома птичьей стаей обсели ближний склон. Многие из них спрятала зелень — разрослась. Ставили когда-то новые дома на пустых клочках, сажали возле них прутики, а теперь из прутиков вымахали тополя. Ветерок проникал в кроны деревьев, шевелил листву, и она трепетала, поворачиваясь изнанкой, тоже седой…
Вышло солнце и всё облило свежей яркостью. Тополиная листва словно помолодела.
Было тихо. Было так хорошо вокруг, что Мирошников удивился этому внезапному ощущению. Смешно признаться, но за годы, прожитые здесь, за добрую треть жизни он вот так ни разу и не поразился здешней красоте. И ходил и ездил, гонимый заботами, как незрячий. За всю жизнь у Мирошникова не было ни одного беззаботного дня…
Сама красота для него была не отдыхом, не радостью, не забвением, а деловой вещью. Красивая земля — разрыхлённая, красивое дерево — с белой извёсткой на ноге, весь сад стоит, как в подштанниках…
О ком же он думал-то все эти годы, ничего не видя по-настоящему вокруг себя? Когда топал по этой дороге в тяжёлых сапогах, когда… О себе? Не было у него дел только для себя, не было! И если он боялся, так за Сосина.
А Иван Васильевич сказал ему, казня несправедливостью:
— За себя ты боишься, тёзка.
Это было уже в райисполкоме, куда Сосин приехал вскоре, потому что история замешивалась круто. Не до личных обид было, и Мирошников сказал:
— Ладно, эти слова я тебе прощаю, но ошибки твоей тебе, брат, не простят.
Обронил — твоей, нагнувшись над ящиком стола, чтобы достать газету с новой статьёй. В новой статье говорилось о сознательности в труде и о том, что Сосин-де разрушает её, подменяет необщественными интересами, — как будто обществу хорошие сады не нужны, не нужно, чтобы люди с толком растили их и выхаживали. Жирными строками были напечатаны письма двух председателей — «Мы предупреждали». О чём?
— Чего ты хочешь? — спросил Мирошников. — Говори прямо.
— Жизнь делать людям.
— От меня чего хочешь?
— Помоги отстоять, что начали. Не для себя прошу.
— Сейчас момент неподходящий.
Было это в пятьдесят первом году. Спешили поправить хозяйство, не до экспериментов. Не разобравшись, могли снять и такую голову, как у Сосина.
— Неподходящий? — переспросил Иван Васильевич.
— Время! — сказал Мирошников. — Человек, он ведь в определённом времени живёт, не в вакууме…
— Так… — начал Сосин и запнулся, на лице его появилось упорное выражение, с которым не могла сладить даже смертельная усталость. — Время — оно, конечно, делает человека, можно сказать. Но и человек — он тоже своё время делает…
— Это философская категория, — закуривая и ломая спички о коробок, ответил ему Мирошников, — а сейчас речь идёт о тебе, о твоей судьбе, Васильич.
Но Сосин словно и не слышал, думал о своём и ещё только подступал к главному:
— Момент… Подходящий момент выбирают подлецы. А честный человек за дело должен бороться всегда.
— И подлеца тебе прощаю, — с усилием ухмыльнулся Мирошников. — Стерплю. Потерпи и ты. Завтра развернём твоё начинание…
— Завтра, послезавтра, — с насмешкой ответил Сосин, клонясь набок, к подлокотнику кресла. — Сегодня!
— Снимут тебя с колхоза.
— Так я сам уйду, если начатое сломаете… Кем я сделаюсь перед людьми? Перед тобой кем я сделаюсь, скажи и ты прямо? Как быть? Посоветуй, друг!
— Покайся, пока не поздно, — откровенно посоветовал ему Мирошников. — Скажи, ну, проглядели, мол… Люди подсказали…
Иван Васильевич качнул головой, ещё ниже прижался к подлокотнику и посмеялся, глядя на Мирошникова через стол непонимающими глазами:
— Умно! Ну, я покаюсь… А деревья? Вдруг они не поймут? — Он ещё сохранял способность шутить. — Сдохну я, а буду стоять на своём.
— Вот что надо, — сказал Мирошников, словно бы обрадовавшись и подавшись вперёд, чтобы быть к Ивану Васильевичу поближе. — Ложись в больницу. Давно пора. А то, и правда, помрёшь.
— Вытяну, — ответил Иван Васильевич. — Я стожильный!
Тогда Мирошников закричал:
— Брось ты свои шутки! О тебе беспокоюсь, тебя спасти хочу! Ну, дадут мне выговор, перенесу. А уж дать-то дадут, не пожалеют!
— А я вот как раз тебя жалею, — сказал Иван Васильевич, безотчётно и часто застучав по столу крепким на худой руке кулаком, как в дверь стучался. — Без характера ты, тёзка, на поверку-то вышло. Мужик умный, голова есть. Но характер — он, может, поважнее ума иной раз! Бесхарактерный — это, можно сказать, беспартийный!
— А иной раз и на характер наступать приходится, философ. Где ж он, характер, помещается, по-твоему, если не в голове?
— Вот здесь. — Сосин постучал себя кулаком по груди. — Или где пониже, — прибавил он жестоко и без вспышки. — В пятках, например. Не подумай на какое другое место, я тебя обидеть не хочу…
Второй раз Сосин фактически назвал его трусом.
— Неужели ты не понимаешь? Стой!
Но он ушёл.
Сняли Сосина. Перед заседанием Мирошников последний раз предложил ему покаяться, и помнится, как Иван Васильевич прикрыл глаза и податливо качнул головой, будто соглашаясь. Успокоил. А на исполкоме набрал побольше воздуха и заговорил такими словами, что и защищать его уж было ни к чему… Обманул, старый! После Мирошников подошёл к нему и только сказал с обидой:
— Не послушался… Что теперь делать будешь?
— В больницу лягу.
— Мог бы и раньше… Что? Время появилось?
— Да нет… Доктор говорит, силёнок у меня маловато, а мне их надо побольше, чем всегда.
— Драться будешь?
— Я упрямый. Ванька-встанька.
Умер Иван Васильевич на операционном столе. Хоронил его весь колхоз. Рассказывали, что люди гроб несли на плечах, меняясь, от районной больницы до той горы, на которой завещал он положить себя, словно мог видеть все сады, и виноградники, и табачные рядки, и своё село, если доктора доконают. Шутил ещё, перед тем как уехать из колхоза, и не шутил… Грузовик с чёрной каймой на бортах тянул и побрякивал пустой сзади… Рассказывали… Мирошников на похоронах не был.
Вышло так, что и ему трудно было оставаться в районе, и он обрадовался, когда предложили поехать на учёбу в столицу, и ещё больше обрадовался, когда оставили работать там… А теперь вот пришёл к Ивану Васильевичу… Поздно! Отдал человека… Даже могилу его нашёл не сразу, спросил у одной старухи, она вздёрнула руку:
— Во-она где!
Вспышки на море давно успокоились и улеглись в одну остро блестящую полосу, улетавшую к горизонту. Полоса становилась короче, зацветала малиново. Солнце заходило за горы, и горы тяжелели, теряли призрачность. Где-то в селе с громовой ноты вырвалась из рупора на столбе музыка. Она разбудила птиц, передремавших жаркий день, и птицы наперебой засвистали, затенькали…
Долго же он простоял… Шофёр, поди, клянёт его. Пора спускаться… Может, жива «старуха»? Разыскать бы? Как она его примет? Зайти в правление? Зачем? Там другие люди, и не помнят Ивана Васильевича так, как он. Что ему скажут? Кто он им? Никто. Пенсионер столичный… Не знают его. Приехал, и хорошо…
Так думал Мирошников, спускаясь, и пока спустился, успокоился немного. Другие забыли, а он вот приехал. Часто ли тут бывают люди? А он вот побывал…
«Волга» стояла под раскидистым орехом, где днём была тень, а сейчас и прохлада, возле самой арки, на которую Мирошников, когда приехал, не обратил внимания. Дойдя до машины, он поднял глаза и увидел: «Колхоз имени Сосина». Крупно было написано, во всю арку. Вон как!
— Едем? — нетерпеливо спросил шофёр, открыв дверцу. Мирошников сел и нашарил в кармане валидол, но зубы не сразу смог разжать, чтобы втиснуть таблетку.
Сам себе Паганини
Дядя Петя поучал негромко:
— Идеал — это что же… это не находка, Танечка. Готовенькое? Ишь чего захотела! Смешно… Идеал! Его, знаешь, создавать надо, как…
Он договорил руками, а Таня взорвалась:
— О господи!
И зажала уши, ещё ниже наклоняясь над книгой и думая: дядя Петя — бывший учитель, у него всё давным-давно сформулировано, а жизнь идёт своими путаными дорогами, в ней, в жизни, ничего не известно. До ужаса надоели формулировки. Да ещё ни с того ни с сего. Дядя Петя был мастер начинать разговор с середины.
— Да ведь и ждать, Танечка, пока он упадёт с неба… скучно!
— Умереть можно, дядя Петя. Не мешайте читать!
— Наверно, книга интересная, раз ты так увлечена… А что, если я чуть-чуть?…
Он помахал сухой, в синих венах, рукой. Таня не ответила — у неё были зажаты уши, и ничего не стоило сделать вид, что она не слышит. А дядя Петя привстал на носки своих забрызганных башмаков и потянулся за скрипкой, которая лежала на шкафу в чёрном футлярчике. Раздался острожный кашель, и невидимой нитью дрожащего звука потекла над головой элегия Массне.