Необходимо для счастья - Анатолий Жуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не надо им торопиться. Пусть машины их догоняют со своим фиговым КПД — они железные, ни рефлексов у них, ни сознательности. Я только что убедился в этом: забыл переключить скорость полуторки на подъеме, и уже поршневые пальчики застучали — нагрузка, видите ли, выше дозволенной, тяжело, она не любит этого. Цаца какая! Будто Клавка Хребтюгина — потерпеть не может, трудно ей. А другим легче, что ли! Николай Иванович только виду не подавал, крепился, а сам весь бледный был, когда со мной разговаривал. Всем трудно.
А мне вот теперь легче будет. Я не только познал вкус машины, но и цену обладания ею. И не сегодня, не сразу, а вот с тех пор, как быков стал обучать, работать вместе с ними стал, с тех пор, как жую вместе с ними сырую пшеницу, сплю под копной, прижавшись к теплому боку Злодея или Бурана, а они вздыхают и сонно жуют жвачку. Каждый день они прощают мне мою щенячью злость, мой жгучий кнут, мои ругательства — все ошибки они мне прощают, чего машина никогда бы не простила. Сегодня я только случайно не подавил людей и лошадей, которые были на проселке.
Но шофером я все равно буду — не для того, чтобы форсить перед девчатами на току, а чтобы Злодей и Буран не надрывали хребты, не ползали на коленках по колючей жниве. Они тогда в лугах будут разгуливать, сочную траву есть, воду ключевую пить — ни кнута над ними, ни ругани.
А может, летчиком стану. Бабушка вон о рае мечтает, а я что, хуже бабушки! Вот оно, небо, рядом — чистое, бездонное, пустое без меня. Поднимайся и лети, как птичка, именно тебя там не хватает. А что? И полечу. Двигатели у самолетов сильные, с форсажем, скорость в сто раз больше воловьей и в десять раз выше, чем у полуторки. Запросто полечу, только теорию изучу сперва. Никакие фашисты тогда с нами не сладят, не посмеют думать даже. А то обнаглели, хороших людей убивают, Мустафу искалечили. Он бы сейчас хозяином тут был, а теперь Клавка глядит на него, как на вола, и говорит, что он пустой для них, без радости.
А ходить буду в кожаном шлеме с очками на лбу, в кожаной куртке с замочками, в меховых легких сапогах — унтами называются. Пашка от зависти и на левую ногу захромает. Захромает на обе — и выровняется, станет ходить прямо, как здоровый!..
1970 г.
ЧЕРНАЯ И БЕЛАЯ
Человеческие имена, как и всякие названия, давно потеряли первоначальный смысл и остались просто условными обозначениями, номинальными «видами на жительство» того или иного лица. Действительная их сущность не соотносится с реалиями личности, не принимается во внимание. Да и трудно это принять, поскольку имена даются не взрослым сформировавшимся людям, а существам, не имеющим почти ничего определенного.
Я листаю книжку русских имен, в которой дается краткое описание их нарицательного значения, и, конечно же, ищу свое имя и имена близких родственников. Очень произвольно они выбраны, пожалуй, даже бездумно.
Анатолий — это восточный, житель Анатолии, которой я никогда не видел. Мой добродушный отец (Николай — «победитель народов»!) тоже не был там, разве что читал, а мать (Александра — «мужественная, защитница людей»), по неграмотности, совсем не знала о существовании Малой Азии. Вряд ли и мечтали они, простые русские крестьяне, о ней, вряд ли чувствовали какое-то тяготение к Востоку. Имя они выбрали по моде того времени — среди моих сверстников много Анатолиев, — а где истоки моды, бог ведает. У меня нет никакого желания их отыскивать.
В детстве я спрашивал отца, почему я родился, и он мне просто объяснил, что, когда отец и мать любят друг друга, у них рождаются дети, тоже любимые ими. Очень просто и понятно. Одно меня смущало: почему они решили, что меня лучше называть Толей, а не Петей или Ваней? Но и эту загадку отец разрешил легко: Иван и Петр — старые русские имена, а я родился при новой, молодой жизни, вот они и выбрали мне такое имя. Сами назвали. И это имя мне очень даже подходит, потому что я смуглый. Вот если бы я был светлым, говорил отец, тогда можно бы, пожалуй, дать мне и старое имя: мы, славяне, всегда были светлыми, русыми, с голубыми глазами, а потом замутились от черных монголов и от других разных бед.
Про монголов я не понял и в разные беды, от которых изменяются глаза и темнеют волосы, не поверил, и тогда отец рассказал о своей бабушке (а может, о прабабушке), которая была типичной славянкой.
Белокурой она была, синеглазой, в молодости носила длинные косы, одевалась в цветной расшитый сарафан и любила петь песни. Румяная была, крепкая, веселая баба. Бабушка. Или прабабушка.
А дед (или прадед?) уже «замутился», смуглый был, скуластый, и дети у них рождались то светловолосые, то черные, как цыганята. Потомство этих детей больше пошло в смуглость, потому что рождалось оно в степных наших заволжских краях, где на каждые два года урожайных приходился один недород, а один — совсем голодный год. А беды, они ведь не проходят бесследно, рассказывал мне отец, вот и потемнели твои родственники, славянский корень в глубину ушел, от засухи схоронился — чтобы выжить. Если выживет, то погонит опять вверх те родные, светлые соки, и опять все станет на свое место, как было раньше.
— А если не выживет? — спрашивал я.
— Выживет, — говорил отец. — Но случается, и не выживают. Вот у нас на огороде хороший, крепенький рос кустик от старого пенька, а потом ударили два засушливых года подряд, он и засох. Верхние, молодые корни у него влаги не получали, а основной корень ушел очень глубоко, мертвую землю достал и в ней погиб.
— Зоенька у нас светлая была, волосы пушистые, а глаза синие, большие. — Мать вытирала свои непроглядно-черные повлажневшие глаза и глубоко вздыхала. — Теперь бы помощница мне…
Зоенька была первым и особенно любимым ребенком у моих родителей, но родилась она слабенькой и через несколько месяцев померла. Часто вспоминая и жалея ее, отец и мать согласно признавали, что они сами виноваты в том, что она родилась слабенькой: больно уж они переживали тогда, по своей темноте, боялись колхозов, о которых в захолустной Хмелевке ходили самые страшные слухи, — и есть-то заставят из одного котла, и спать-то положат под общим одеялом, и детей-то отберут, чтобы содержать их гуртом в садах и детских яслях…
Садов в степной Хмелевке от века не было, и не верилось, что они когда-нибудь появятся, а яслями у нас называют кормушки для скота. Других не знали. Извечная крестьянская жизнь, хоть и трудная, полуголодная, однако привычная, переделывалась наново, с самых основ, с глубинных ее корней, поэтому дело тут не столько в слухах, которые распространялись мироедами, сколько в том, что им верили, этим слухам, люди, всю жизнь бившиеся за кусок хлеба. Верили потому, что не знали, как оно там повернется, какая установится жизнь в незнакомом этом колхозе.
Отец с улыбкой передавал тогдашние страхи своих односельчан и весело смеялся над собой и особенно над матерью, которая так боялась за судьбу еще не родившегося ребенка, будто наступал конец света. Если бы не эти переживания, Зоя родилась бы крепкой. И уверенно обещал:
— Родится еще такая. Или такой. Жизнь теперь пришла сытая, прочная, беспокоиться нам нечего, — и, значит, родится.
Я листаю книжку русских имен, ищу и нахожу: Зоя означает жизнь. Архейская эра, протерозойская, палеозойская, мезозойская, кайнозойская — в последних четырех названиях геологических эр лежит корень з о я — жизнь. Отец с его церковноприходской школой едва ли знал это, мать совсем не имеет об этом понятия, и, следовательно, имя первой своей дочери они выбрали произвольно, руководствуясь какими-то своими соображениями.
— Мама, почему вы первую дочь назвали Зоей?
Мать сидит со мной на диване и вяжет шерстяные носки. Она приехала понаведать меня, проверила, в чем я хожу, и решительно забраковала тонкие «машинные» носки, в которых «ни сугреву, ни покою». Вот она свяжет мне свои, деревенские, тогда всю зиму проживу беспечально: ноги как в печурке будут, теплые всегда, сухие.
— Красивая она была, — отвечает мать со вздохом. — Как Валентина. И глаза у нее такие же были, и волосы, и весь облик пригожий, ясный.
Валентина, — по книжке, «здоровая, сильная, крепкая» — моя младшая сестра. Она действительно красива, но она черноволоса, смугла, а Зоя была светлой, белокурой.
— Нет, она стала бы красивше Вали, — говорит мать. — Глаза у нее были синие-синие, как небушко после дождя, а волосы белые, льняные… Виновата я перед ней, покойной, и Валька тоже виновата — всегда ее забижала.
Мать говорит уже не о первой Зое, — первую она почти забыла, — а о последней, вместе с которой родилась Валентина. Родилась она слабенькой, плаксивой — это я хорошо помню. Мне было десять лет, и, как старший ребенок в семье, я присматривал за младшими, был им нянькой. Может, поэтому мне и запали так глубоко разговоры отца и матери о первой Зое, моей старшей сестре, которую я не видел. Будь она жива, детство мое не прошло бы за лямками зыбки, в которой поочередно качались все мои сестры: Тося, Валя, Зоя, Люда. Впрочем, Зоя качалась недолго, она умерла через восемь месяцев после рождения, и в смерти ее повинна мать. Так считает она сама, она убеждена в этом, хотя я и не вижу ее вины…