Harmonia cælestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По полю, как судьи, расхаживали с сигаретами в зубах восемь или десять старослужащих из команды воинской части, осматривая нас, как осматривают скотину.
— Ты! И ты! И ты тоже!
Фамилии тех, на кого указывали, записывали в блокнот. Происходившее напоминало фильм Золтана Фабри «Два тайма в аду», где заключенные концлагеря играли против команды немецких охранников и были заинтересованы в том, чтобы тихо-спокойно проиграть матч, но в конце концов человеческое достоинство взяло верх.
На мгновение я тоже задумался о достоинстве — о достоинстве футбола: сорок человек на поле — это уже не футбол, даже если пропорционально увеличить размеры поля; получается нечто другое, другая хореография, не соответствующие игре узловые точки, какое-то броуновское движение, напоминающее со стороны комбинацию бильярда и бега по пересеченной местности; молекулы, находящиеся в хаотичном движении, по которому можно определить число Лошмидта, иногда называемое числом Авогадро (см. также: салат крабовый с авогадро), мы боролись за жизнь, как в том самом фильме.
Как профессионал, я быстро оценил особенности площадки, но футбол есть игра командная, а командой здесь и не пахло, все гонялись по полю, как натравленные друг на друга идиоты. Я потоптался еще немного, наслаждаясь своей босоногостью, однако инстинкт самосохранения взял свое, и я, как на лисьей охоте — ату, ату, ату! — бросился за мячом. Но стоило мне догнать его, как я сам превратился в преследуемую лису, и вся свора бросилась по моим следам. Боковым зрением замечаю поблизости коренастого черноволосого парня, полуголого, значит, играет за нас, мне нужно отпасовать ему, но я делаю еще один финт, он удается, но не совсем, меня настигают и сбивают с ног.
Я сижу на траве, готовый провалиться под землю, рядом стоит коренастый парень.
— Тык я ж открыва-а-лся! — мягко протянул он, смерив меня удивленным взглядом, и потрусил назад. Как будто здесь было «вперед» и «назад»! Выходит, он относился к игре с уважением. Симпатичный цыган Дюри Матэ — прирожденный талант, лучший из крайних форвардов, с которыми мне приходилось играть, спокойный, никогда не вступающий в перепалки. Когда он пинал кого-нибудь в ногу — футбол есть футбол, — это было чистой случайностью, и ему инцидент причинял (почти) столько же боли, как его жертве.
— Старина-а, извиняй, старина-а, извиняй, — плачущим голосом стонал он и испуганно пятился, не понимая, почему его поведение приводит противника в бешенство. Дело было в его доброте! Бросающейся в глаза, написанной у него на лице.
Он действительно «открыва-а-лся». Я покраснел от стыда, всей душой презирая этого разгильдяя — себя, — который осквернил игру, не подчинился ее законам в погоне за чьей-то милостью. Настроение было поганое. С этого времени я больше не демонстрировал мастерство, не бегал, как гончая за лисой, и когда получал мяч, то тут же, как учат, пасовал его дальше.
А еще нас учили чувству ответственности за каждую секунду, за каждое движение.
От высохшего пота кожа покрылась солью.
Меня подозвал кто-то из старослужащих. Если прежде фамилия почти не касалась меня, то здесь, с этого момента, она постоянно бодала меня, норовила огреть в темноте по горбу, и тут же, невесть откуда, на меня сыпались удары, мне врезали по голове, щипали, давали щелбаны, выкручивали нос, били коленом по ляжке (поцелуй слона, как это называют в футболе).
— Кто? Я? — изумленно вытаращил я глаза и для верности ткнул себя в грудь. И тут снова прозвучала та самая фраза.
— Нет, князь… — На тебе! — Я заржал. — Чего ржешь, рядовой? Встал как пень и регочет. Думаешь, ты Беккенбауэр?! Кто такой, бляха-муха?!
Я отнесся к вопросу серьезно. За день до этого меня постригли «под ноль», и, коснувшись затылка, я ужаснулся этой новой, неведомой мне наготе. Голый слизень. Это не мой затылок, даже шея-то не моя. У меня отобрали шею. Кроме того, после стрижки у меня вырос нос, и я снова разглядывал его тень, от чего уж давно отвык. Жарко припекало сентябрьское солнце, издали, словно с цветной открытки, на нас глядел колодезный журавель, символ венгерской пусты, а ефрейтор тем временем надрывался, орал на меня, не столько по злости, сколько из любопытства. Или по злости, но все же без злобности. Мол, не думай, что только тебя здесь дожидались, была тут и до тебя команда, спортивный клуб «Хуняди», будет и после тебя, и вообще, спортклуб «Хуняди» — не дворянский салон, а команда воинской части, тут надо выкладываться, пахать, быть рабочей лошадкой — любопытно, что все, кто связан с футболом, невольно пользуются жаргоном спортивных обозревателей: положить пятнистого в дальний угол, пробиться сквозь частокол ног, взломать линию обороны, распечатать ворота, — тут надо жопу рвать, золотой мой, а не шататься по полю, как досужий маркграф, я не моргнул и глазом, короче, не хочешь играть — не будешь, мы в свободной стране живем.
— Как фамилия? Я не хотел говорить. Впервые в жизни мне захотелось иметь другую фамилию — уж лучше бы я был Ковачем, Эйхом или на худой конец Зичи; от этого странного чувства веяло духом предательства.
— Ты что, бесфамильный?
— Я лучше пойду играть, — и пошел играть.
— Ну и хер же ты! Ничего, баклан лысый, ты мне еще попадешься, — благодушно прогудел он мне вслед.
Дальний конец луга был залит чавкающей под ногами водой, непрочная дерновина пружинила под ногами, и все, кто туда забирался, скользили и шлепались, как в мультяшке; старослужащие гоготали.
— Ну ка-ак, подошел ему-у? — на бегу ухмыльнулся мне Дюри Матэ и сделал мне острый пас, переведя на меня пятнистого; я, как надо, в одно касание вернул ему мяч и, как надо, побежал на свободное место — в болото.
Это одно и то же «надо».
153Двадцать шестого августа 1652 года Зульфикар, конь моего родича Ласло, поскользнулся в болотистой низине, что имело трагические последствия.
А это какое «надо»?
154На футбольном поле я чувствовал себя так, как будто скакал по городу на красавчике Зульфикаре — кауром турецком коняге, — молодцевато, с достоинством, как благодетель города, временами бросая народу пригоршню талеров, а цыганским девушкам (in concreto, в основном шлюхи) — сочувственные поцелуи; копыта цокали по асфальту столь натурально, будто цокот дублировал мой отец.
Я носился по полю как бешеный, с телячьим восторгом, пахал, вкалывал, неистово и самозабвенно играл и (про себя) даже громко смеялся — настолько я наслаждался свободой, спасением и был благодарен верховному Богу Игры за то, что он делал меня счастливым. Из-за этой моей восторженности все думали, что у меня не все дома, но при этом считали меня надежным профи, классическим правым средним, моторным хавбеком, которому можно поручить даже индивидуальную опеку противника.
По мере того как я нахлобучивал на себя уставную робу Венгерской Народной Армии, веселье и смех постепенно покидали меня. Больше всего я ненавидел кепарь, от которого чесалась башка, да и уродовал он меня изрядно; одевшись, я вновь становился тем грустным типом, печалью подбитым хмырем, которого так не любил; этого тощего незнакомца с бритым затылком, в форме я нередко видел в стеклах автомобилей и магазинных витринах и старался защитить от него в первую очередь женщин, ведь достаточно было взглянуть на него, как начинал моросить дождь, а зимой падать снег, иногда с дождем, и наутро образовывалась гололедица, машины у памятника крестьянского вожака Санто Ковача врезались друг в друга, не поймешь, кто из водителей виноват, все собачились, а страховое агентство отказывалось платить.
155Но в городе все же нашлось для меня пристанище, цивильное логово, где я был не одинок, как зверь, каким чувствовал себя, когда, покинув казарму под видом или по случаю тренировки, забивался в какую-нибудь корчму; это был дом, куда я всегда мог прийти, где меня всегда были рады видеть и накормить. Мы все время что-нибудь ели, еда была всем: знаком внимания, уважения, подтверждением, что они меня ждали.
К моему имени они относились с известным трепетом — я слышал, как они за моей спиной перешептывались с соседкой, — но все было в меру, скорее хозяева просто гордились, что к ним ходят такие. Боюсь, будь я действительным, натуральным, из плоти и крови графом, наследным владельцем Чаквара, Гестеша и т. д., они вряд ли стали бы разбиваться передо мной в лепешку. Что беспокоит. Преданный мне народ проявляет огорчительные признаки неблагонадежности. Никак эти коммунисты люмпенизировали уже весь мир. Или все оттого, что мы на Алфельде, венгерской равнине? Где бедность делает людей медлительными и косными? Иное дело Задунайский край, там порядок, там иерархия. Алфельд проще, грубее. (Но, возможно, и искренней. Хотя нет. Быть непосредственным и быть искренним — не одно и то же.)