Достоевский - Юрий Селезнев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фанатик своей идеи, Николай Петрович и вопрос Федора Михайловича истолковал по-своему: мол, хочет, видимо, узнать, какая погода завтра будет — есть такое поверье в народе: встретишь вечером бурую корову — жди завтра ведреной погоды. Не удержался, спросил.
— Корову нашу ищу, не вернулась с поля, вот и ищу, — рассердился Достоевский. Корову нанимали на лето у крестьян за 10—15 рублей, и Достоевскому нередко приходилось пригонять ее домой.
— Так что же вас так удивило, Николай Петрович? — насторожилась Анна Григорьевна.
— Дак как же — великий художник, ум которого всегда занят идеями высшего порядка, и вдруг какая-то корова! — согласитесь...
— А знаете ли вы, уважаемый Николай Петрович, что Федор Михайлович не только талантливый писатель, но и нежнейший семьянин. Ведь если бы корова потерялась, дети и особенно Алешка маленький остались бы без молока — Федор Михайлович не мог позволить себе такого...
Николай Петрович удивленно поднял брови — видно, явление Достоевского, бредущего по канавам и окликающего корову, все-таки показалось ему куда более таинственным, нежели спиритические опыты.
Однажды Федор Михайлович, отобедав с женой и детками, переодевшись в домашнее, попивая чай в своем кабинете, разбирал свежую почту. День удался чудный, и настроение установилось под стать, письма читать что-то не хотелось, но одно, женское, заинтересовало, потом и насторожило:
«Милостивый государь, Федор Михайлович! Будучи совершенно незнакомой Вам особой, но как я принимаю участие в Ваших чувствах, то и осмеливаюсь прибегать к Вам с сими строками. Мое сердце возмущалось от мысли, что, несмотря на Ваше благородство, некая близкая Вам особа так недостойно Вас обманывает... — Федор Михайлович мелко задрожавшими вдруг руками перевернул лист, ища имя писавшей, не нашел: анонимка, — дожил! — успел подумать, и тут же вновь набросился на мерзкие, ненавистные строчки: — ...Он очаровал ее своей льстивой наружностью... она трепещет в когтях его... (И что за стиль!) Коли хотите вы знать, кто он... посмотрите сами, кто у вас чаще бывает, да опасайтесь брюнетов. (Какой еще брюнет? — ну, дожил!..). Давно Вам этот брюнет дорогу перешиб, только Вам-то не в догадку... А коли Вы мне не верите, так у Вашей супруги на шее медальон повешен (Ну да, ну да, действительно медальон — в Венеции еще подарил...), то Вы посмотрите, кого она в этом медальоне на сердце носит. Вам навеки неизвестная, но доброжелательная особа».
Он почувствовал вдруг такой холод, такую липкую тяжесть внутри, словно его живьем опускают в глубокую сырую яму и уже забрасывают земляной грязью...
Открылась дверь, вошла Анна Григорьевна, встревоженно спросила: «Что ты такой хмурый, Федя?» Но он уловил в ее голосе лукавство и даже, показалось ему, едва сдерживаемый смешок, угрюмо заходил тяжелыми шагами по комнате и вдруг остановился прямо против нее, глядя невидящими глазами:
— Покажи мне медальон, — потребовал сдавленным голосом.
— Зачем, разве ты не видел его?..
— По-ка-жи ме-даль-он!
Анна Григорьевна не на шутку перепугалась, пыталась что-то сказать, он не слушал, схватился за медальон, так что тонкая венецианской работы цепочка оборвалась, отошел к столу и никак не мог открыть, так дрожали руки. Анна Григорьевна, уже не пытаясь ничего объяснять, хотела только помочь ему справиться с защелкой, но он так резко двинул головой — отойди, мол, — что она застыла на месте. Наконец крышка открылась, Федор Михайлович оторопело вертел свой давний подарок в руке, тупо рассматривал его содержимое, потом перевел недоуменный взгляд на жену: с одной стороны медальона помещался портрет Любочки, с другой — его собственный...
— Федя, глупый ты мой, да как же ты мог поверить анонимному письму?
— Откуда ты знаешь о нем? — спросил удивленно, но все еще, видимо, никак не приходя в себя.
— Как откуда? Да я тебе сама его послала в шутку, как же ты мог забыть — мы вчера только читали с тобой в «Отечественных записках» роман с анонимным письмом и смеялись над ним, я его и переписала слово в слово, только имя и изменила... Думала прочтешь, вспомнишь, и мы еще раз посмеемся, — кто ж мог знать, что ты у меня такой Отелло...
Федор Михайлович почувствовал такой стыд, такое отчаяние от этой слепой вспышки — скажи кто-нибудь, что может дойти до такого, посмеялся б, пожалуй, но вот — дошел же, поверил... Забыл даже о вчера только прочитанном. Оскорбил Аню подозрением... Лицо его выражало такую виновную потерянность, что Анне Григорьевне до слез сделалось жалко мужа, и она принялась успокаивать его, к чему всегда имела не только призвание, но и талант. Вскоре она уже смеялась, и он, видя, что жена не оскорбилась, тоже начал подсмеиваться над собой. Потом вдруг тихо, виновато сказал:
— Знаешь, Аня, ты все-таки больше не шути так, подумай, какое могло бы несчастье случиться... Не подозревал себя таким... Вот ты говоришь — Отелло, «возревновал»... И все толкуют — мол, «трагедия ревности»! Да не в ревности же, не в ней одной дело — ревность тоже разная бывает. Разве же он просто любимую женщину убил? Он в ней поруганный идеал уничтожил. Нет ничего горше и отчаянней узнать, что идеал твой, в который ты свято веришь, оказывается вдруг пошлостью. Ему ведь ничего не нужно было: все его подвиги, вся его жизнь — только ради нее, и вдруг — обман. Вот что страшно — обман... В кого, во что же тогда верить?
Тогда уж остаются только враги: пусть враг как угодно хитер, коварен, злобен — на то он и враг; но он не изменит — изменяют любимые, он не предаст — предают друзья. А у него в жизни не было ни одного живого существа ближе и дороже Ани: любимой, друга, единомышленницы, сочувственницы его — той единственной, в чью безусловную честность, порядочность, неизменность он хотел верить до смертного своего часа. Тут взорвешься! Как еще недоброжелателям, знающим его характер едва ли не лучше его самого, до сих пор не пришло в голову всерьез позабавиться анонимками или чем-либо подобным?
Удивительное существо человек — тепловую смерть вселенной придумал, открыл какие-то параллельные линии, которые пересекаются, видите ли, где-то в неведомой бесконечности, о таком мироустройстве, в котором каждый бы его член прененременно и каждую минуту ощущал бы счастье, печется и чего только еще не выдумал, чего только не открыл, не узнал и сколько еще предстоит ему открытий, а вот о себе самом порой не знает ничего. Что будет со всем человечеством через тысячу лет, представляет яснее, нежели то, что будет с ним самим завтра, через час, через мгновение...
Укушенный «ротшильдовской» идеей накопительства, «русский мальчик», Подросток (Достоевский назвал его Аркадием Долгоруким; его приемный отец — крестьянин — Макар Долгорукий, носитель идеи «древней святой Руси») — Аркадий однажды почувствует, что «ротшильдовская идея» не сможет надолго увлечь его, стать руководящей, владычествующей уже и потому, что это она ведет к обособлению, служит лишь кучке «избранных», паразитирующих на остальном человечестве. Новое же, молодое поколение, как понимал его Достоевский, при всех ошибках и заблуждениях все-таки жаждет отыскать руководящую мысль иного рода — собирательную, единящую. Наконец, «ротшильдовское» увлечение Подростка, по сути своей, противно самой природе русского человека, так как русский человек по складу своего исторического характера, утверждал писатель, только тогда и живет для себя, только тогда и ощущает себя истинно русским, когда живет для других. Таким истинно русским был для Достоевского, например, и «накопитель» Павел Михайлович Третьяков. Но даже и такого рода накопительство не могло удовлетворить Подростка, потому что в его лице Достоевский надеялся явить идею не отдельной, пусть и выдающейся, личности, но идею всего поколения. Лучшими умами, видел Достоевский, все более овладевает практическая задача — «накормить» нищее, голодное человечество. Такая задача осознается как высшая и в кружке Дергачева, куда попадает Подросток. Казалось бы, теперь его «ротшильдовское» устремление может найти себе применение в подлинно благородном деле, созвучном социальным и даже социалистическим устремлениям молодого поколения. Но — попробуйте представить себе не выдуманного, а реального «Ротшильда», превращающего камни в хлебы, дабы насытить жаждущее человечество... Но и не в том только дело — сама по себе практическая задача накормить человечество — «великая идея, — говорит Версилов Аркадию, — но второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, что, если я обращу камни в хлебы и накормлю человечество, человек тотчас спросит: «Ну, вот, я наелся; теперь что же делать?» Общество основывается на началах нравственных: на мясе, на экономической идее, на претворении камней в хлебы ничего не основывается, и деятель надувает пока одних дураков». Здесь Достоевский заставляет Версилова проговаривать свои собственные заветные убеждения: задача практическая должна естественно вырастать из высшей нравственной задачи общества.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});