Книга 1. На рубеже двух столетий - Андрей Белый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такие бурные взрывы происходили меж нами — в университете, у Зографов, в остеологическом кабинете: меня бесило: вплотную подошел ко мне этот Петровский под флагом естествознания, а вместо естественнонаучных интересов, читаемых друг другу рефератов, журнала, какой-то диагноз моего существа, ощупывание мозгов, составов мыслей, с меня срывающих маску и заставляющих переговариваться о заветном, чтобы, выслушав это заветное, его сорвать. Я уже тогда ненавидел безобразие разговоров в стиле Достоевского, ненавидел лик Ипполита из «Идиота»; и в минуту полной взбешенности на Петровского он мне казался Ипполитом (из «Идиота»), но с перекошенной эпилепсией улыбкой Кириллова (из «Бесов»):
— Я с вами на эти темы не говорю, — раз сухо сказал я и повернулся к нему спиною.
И как же я был удивлен: ни обиды, ни позы, ни психологизирования! С доброй, сердечной, печальной улыбкой и с глазами, ставшими просто прекрасными, точно от внутренне проливаемых слез, он по-сериозному со мной объяснился.
Вскоре же произошел между нами незабываемый разговор вдвоем — в большой и показавшейся мне унылой квартире; не люблю я пошлого выражения: «открыл душу», то есть открыл то, чего открывать нельзя, что лишь выявляется в конкретной совместной работе, в общении деловом, а не «душевном», в кавычках; но с этого разговора я понял: мы с А. С. — братья, как и с С. М. Соловьевым: но темы нашего братства — иные; тема, сблизившая меня с С. М., мой проход из «быта» нашей квартиры в широкие для меня перспективы культуры начала столетия: ощущения «предвесенние» соединили нас братски с С. М.
С А. С, ставшим в тридцатилетии нашего с ним общения родным71, — тема, так сказать, побратимства была темой «конца» или обзора мытарств того «быта», который я испытал до начала эмансипации от него; только А. С. и в описываемое время был более одиноким, чем я, и с несравненно большею силою отрицающим то, что для меня уже стало предметом теоретизирования, как пережитое прошлое. С. М. был во многом защищен от когтей «конца» века: исключительными родителями, исключительною атмосферою дома, быт которой был уже не быт, а дыра в быте или уныр от быта; и он не мог еще в те годы понять степени моей поцарапанности.
Но что мои царапины перед перенесенным, понятым и отринутым Алексеем Сергеевичем! На том, можно сказать, кожа висела клочками; а кривой передерг губ, который я относил к «достоевщине», был только силой страданья, боли и большей зрелости в теме быта, который он ненавидел всей силою души, ибо он, задолго до нашего чтения Сологуба, развивал передо мной картину «передоновщины», а освобождение видел не в заре, а в теме «Жала смерти» (заглавие сборника рассказов Сологуба);72 во мне в те годы было больше здоровья, но и наивности, больше предприимчивости, но и легкомыслия; Алексей Сергеевич был зрелее; весь его внутренний мир складывался, как лестница антиномий: и мне стало понятным, что подчеркивание им моих ножниц в ответ на проблему их преодолений (символизм) было, во-первых, испытанием доброкачественности моих лечебных средств; Алексей Сергеевич ненавидел компромисс, позу, квази-преодоление антиномий, и потому-то в ответ на мои надежды на будущее он углублял передо мной картину «истлевающих личин» старого строя; позднее, читая «Истлевающие личины» Сологуба73, я точно видел Петровского, поворачивающего меня на обстание и тихо мне говорящего:
— Вы тут с Ибсеном: нет, Ибсен — паллиатив.
И я понял, кроме действительного интереса к химии, материализму, точной науке, была доля и кулака, показываемого тем настроениям, от которых передергивало Петровского; и, между прочим, от всякой официальной религиозности его передергивало; и оттого он казался мне богохульником: бывало, я ему цитирую Вл. Соловьева, сочинения которого я начал штудировать с осени 1900 года, а он мне:
— Соловьев — больной: какой-то древний халдей!
— Но стихи!
Стихам Соловьева противополагал он Лермонтова, уча меня ценить «Сказку для детей»; и я увидел в этом «психологизирующем скептике» — испытующее, тихое и прекрасное устремление к новой жизни, выступавшее из-под скепсиса; Алексей Сергеевич виделся точно Лермонтовым наших дней: Лермонтовым по-новому, со всей силой мятежной поэзии, им укрытой под маску «химических интересов».
Лермонтовское «Нет, не тебя так пылко я люблю» обращал он как бы в «Нет, не тебя я так едко осмеиваю» по отношению к будущему, поволенному как живое; и не Ибсена он осмеивал, как я наивно предположил, а «ибсенизм», ставший модою и породивший десятками Сольнесов, Боркманов, будто идущих на башни74 или будто борющихся с жизнью.
Знаю я этот «паршивый» стиль, не вытравленный из клопиных кресел, на которых и по сие время сидят в сологубовском обалдении избранные культурники со своими женами: эти клопиные кресла всюду найдете вы; видел я их еще недавно:75 муж с научных-де высот озирает жизнь; жена воображает себя Геддой Габлер, забывши, что Гедда Габлер в двадцатом году — сморщенная старушка, уехавшая от центров в затхлые глуши: кресла — клопиные; в квартире — пауки, моль, сор, срам и душевредительство.
А. С. Петровский, стоя у «рубежа», мне всюду подчеркивал: пауки, чих, пыль, гниль — не стираемы легкою тряпочкой омоложения быта, а сожжением этого быта, дотла; что он может безумно увлекаться и в своих увлечениях переходить все границы (по-лермонтовски же!), он доказал мне с самого начала «Начала века», нас с ним связавшего окончательно.
В конце века стоит он передо мною, как страж порога столетий, как бы не пускающий меня к началу века и подвергающий проверочному испытанию:
— До конца ли отрекся ты?
— До конца ли проверил себя?
— Действительно ль веруешь в свой «символизм»?
— Действительно ль видишь зарю?
В ответ на мои эстетические и идеологические горизонты он поворачивал меня на меня самого; и его дружба со мною была экзаменом, производимым им моей личности; и вместе с тем я чувствовал, что только он из меня окружающих до конца перестрадал тему «конца», так что «рубеж» столетий в нем стал и не начертанным, и не вырубленным, а органическим образованьем каким-то, переживаемым мною в то время, как горб.
Но этот горб был в нем тычком перевала.
Наша растущая связь была мне органически мотивирована: ни в ком не видел я до такой степени себя же, томящегося в тисках, которые мне ненавистны, которых иные мои товарищи недоузнали, недоиспытали; а многие, как Ю. Н. Зограф, и не видели вовсе. («Папашины сынки» катались ведь как сыр в масле.)
Квартира Соловьевых была мне в те годы необходима, как выход в культуру; Алексей Сергеевич был столь же необходим мне, как контролер моих прав на этот выход, знающий во мне то, чего другие во мне не видели, знающий во мне мое подполье, мой заговор и всю степень моей нелегальности; мой выход в культуру без «бомбы», в подполье изготовляемой, был бы и легковеснее, и безответственней, если бы не А. С, не раз меня возвращавший в мои катакомбы и обучавший меня химии взрывчатых веществ.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});