Назым Хикмет - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последняя книга… В тюрьме он был уверен, что его главная книга, над которой он работал с 1941 года, будет и последней. Так она была задумана, что должна кончиться лишь его собственной смертью.
Книга, которую никому еще не удалось написать. Она должна была вместить в себя тысячи героев и десятки стран — Турцию и Советский Союз, Китай и Англию, Индию и Латинскую Америку, Францию и США. Поэтическая история XX века — громада событий, времени, движений, народов.
Проза для такого замысла не подходила. Он хотел выразить единство и многообразие мира, величие человеческой судьбы и краткость человеческой жизни, вплетающейся, как нить, в ткань века.
Чтобы написать это в прозе, не хватило бы и десятка жизней. Бальзак, Золя, Толстой где-то подошли к пределу человеческих возможностей. Для его замысла годилась только поэзия с ее способностью в один образ вместить эпоху, в несколько строк — историю человека. Но то должна была быть иная поэзия. Сочетающая в себе точность науки и полную свободу ассоциаций.
Ему было всего тридцать восемь лет. Он мог успеть. Впереди еще двадцать три года заключения.
В тридцать восемь лет ему казалось, что он постиг в поэзии «тайну тайн»: овладел арузом, силлабикои, свободным стихом, был умудрен опытом Уитмена и Маяковского, Джелялэддина Руми и Бакы, Аполлинера и японских классиков. Пожалуй, он знал все, что можно знать в поэзии, умел все, что умели до него. Ему было только тридцать восемь лет. Он должен был успеть.
Толстые стены отгораживали его от мира. Но никогда еще он не чувствовал себя таким свободным — от вкусов издателей и требований публики, каждодневной суеты, поэтических канонов и цензуры. Он мог писать, как хотел. И то, что хотел.
И он писал. На прогулке у тюремной стены, в тот миг, когда за ним наблюдали закованные в кандалы балыкесирцы. Он думал над своей «Человеческой панорамой — историей XX века», читая английские хроники Елизаветинской эпохи, драмы Шекспира и «Мертвые души» Гоголя. Эти писатели ближе других подошли к воплощению его замысла. Он работал ночи напролет в своей камере. Работал, шагая взад-вперед по коридору тюрьмы.
К 1942 году было написано около тридцати тысяч строк. А замысел все разрастался. Ему чудилось, будто он вступил в соревнование с временем, с самим собой, со своей смертью. Он должен был успеть.
Порой Назым пугался — казалось, эпопея не вмещается у него в голове. Начинались долгие недели обдумывания.
В такие дни он любил рисовать. Сажал перед собой кого-нибудь из арестантов, писал его портрет. Но и рисуя, трудился над своей «Панорамой»…
…После обеда он посадил на серую лазаретную табуретку крестьянина Ибрагима из-под Картала. Это был уже не первый сеанс.
Назым расставил треножник — одна нога хромая, подвязана веревкой. Вынул сумку с красками, разложил тюбики на одеяле. Тюбики были растрескавшиеся, мазались. Одеяло Назыма, его штаны, пальто были все в разноцветных пятнах.
Приготовления доставляли ему удовольствие. Он насвистывал сквозь зубы. Потирал руки, точно предвкушая пиршество. Затем принялся изучать лицо модели.
Ибрагиму было лет под пятьдесят. Желтые с искринкой узкие глаза, хищный нос, настороженная осанка, бычья, в морщинах шея делали его похожим на матерого волка. Говорил он мало, но если говорил — то словно припечатывал. Шутки его были злы, частенько задевали собеседника за живое.
Во время империалистической войны Ибрагим был солдатом, или, как говорят в народе, мемедом. Сражался с англичанами под Дарданеллами.
Назым прищурился. Отошел. Снова придвинулся к Ибрагиму, Прикрыл один глаз. Сделал шаг назад. Закрылся ладонью от света. Что-то поправил на портрете. Закурил трубку. Задумался.
Оставалось самое трудное — поймать, как он выражался, его «психологический смысл», сделать этот смысл видимым глазу.
Как ни ясен казался Ибрагим из-под Картала, выразить эту ясность не удавалось. Нет на свете «простых» людей. Что бы там ни говорил Черчилль, пустивший это слово в оборот, каждый человек сложен, как мир.
Сегодня каким-то иным светом, тоскливым и одиноким, как единственный фонарь в ночи, светилось лицо Ибрагима. Не оттого ли, что он вспоминал о конце прошлой войны?..
— Видимо-невидимо набили тогда солдат в казармы Селимиё. Кого с фронта, кого на фронт — словом, пересылка, — говорил Ибрагим. — А кормить не кормят — писарские крысы разворовали хлеб… В Стамбуле и то голод. А в казарме еще и вши… Поверишь ли, стоит войти во двор, так и трещат под ногами… Озверели мемеды. Кругом смерть: на фронт пошлют — смерть, не пошлют — тоже смерть. По сотне трупов выносили из казармы… Словно бы мемеды не люди, а рыбы: помрут, новые разведутся… Одного и я убил. Вижу, сидит на ступенях, хлеб жует. Отщипывает и жует. А уж как я был голоден! «Давай, — говорю, — меняться — я тебе аршин от кушака отрежу, а ты мне ломоть хлеба». — «Не, — говорит, — давай весь кушак…» Ну, я обозлился, как стукну его ногой. Он упал — много ли надо, худой был, только что насквозь не просвечивал. Ударился головой о каменные ступени и — готов… Я хлеб взял, а он не дышит. Кровь течет по ступеням… Так-то, мастер, голод кого хочешь зверем сделает…
Назым, казалось, не слушал его. Колдовал над портретом, весь погруженный в работу, и вдруг положил кисть.
— Эгей! Схватили, браток, готово!
На возглас из кухни прибежал Чорбаджи Мехмед. Повар был большим приятелем Ибрагима из-под Картала. Тоже бывший солдат. И тоже позировал Назыму.
— Ясное дело, мастер поймал толк, — ухмыльнулся он. — А ну-ка, поглядим, Ибрагим, что за толк в твоих волчьих глазах!..
Арестанты столпились вокруг мольберта. Ибрагим встал, расправил плечи.
— Давай чайку, Чорбаджи! С шакала хоть шерстки клок, вот тебе и толк.
Назым все не мог оторваться от портрета. Шарил рукой по одеялу, ища отложенную трубку.
— А волк-то вышел у тебя печальный, мастер, — задумчиво проговорил Чорбаджи.
Повар в годы войны за независимость сражался под Коджаэли в повстанческих войсках. Слушая его рассказы, Назым написал несколько эпизодов «Человеческой панорамы». Экспресс Стамбул — Анкара везет ее героев мимо городов и деревень, мимо рек, гор и полей Анатолии. Повар в вагоне-ресторане, степенностью речи, любознательностью и лицом похожий на Чорбаджи Мехмеда из бурсской тюрьмы, слушает в перерывах между работой «Дестан о войне за независимость», который написал в тюрьме заключенный Нуреддин Эшфак. Этот «Дестан» был написан Назымом в 1940 году в стамбульском арестном доме. А Нуреддин Эшфак — один из двойников Назыма в романе.
Все дальше и дальше в глубь эпопеи увозит пассажиров поезд Стамбул — Анкара. Да полно, поезд ли это, в самом деле, везет пассажиров с их мечтами — такими разными, с их прошлым и будущим, их разговорами, болезнями, снами, надеждами и мыслями, с их храбростью и подлостью, самоотверженностью и трусостью, или, быть может, это само время объединило современников, как пассажиров одного поезда. Точно так же, как бурсская тюрьма, набитая, словно невольничий корабль, пронесла сквозь ночи и дни, сквозь годы и годы сотни арестантов, и среди них Чорбаджи Мехмеда, лазаретного повара, крестьянина Ибрагима из-под Картала и поэта Назыма Хикмета, которые сидят сейчас на серых тюремных табуретах и молча — каждый о своем — пьют чай…
И Эртугрул, первым предложивший организовать ткацкую артель, и капитан Ильяс, и мастеровые, и обитатели камеры голых — все они стали героями эпопеи Назыма Хикмета, от каждого он что-то вложил в свое творенье, как время от каждого из нас берет по крохотной черте, из всех формуя облик века.
На первом этаже в сырой и полутемной камере сидел старый эфенди, выходец из Болгарии. Он покинул родину после балканских войн, как многие тысячи мусульман, когда его родные места отошли от Османской империи. На старом рваном сюртуке носил он орден султана Решада, дарованный ему за мужество в войне против неверных. И питал лютую ненависть к болгарским и московским гяурам, которые, как он считал, лишили его родины.
Он был беден — иногда по целым неделям питался одной пайкой хлеба. Постель у него была в заплатах, но чистая. Никогда ни у кого не просил он помощи, никому не был в тягость. В тюрьму он попал оттого, что вступился за честь дочери.
Назым, человек иного поколения, иного образа мыслей, уважал старика — за гордость, за чувство собственного достоинства. Спускался к нему в камеру, с почтением — а этого старик жаждал больше всего — беседовал с ним, выслушивал его советы и воспоминания. И потихоньку брал на заметку.
У старика на воле была жена, такая же, как он сам, старая, сгорбленная. Раз в месяц она приходила к нему на свидание. Он встречал ее сурово, как полагается мусульманину. Шел за ней, сложив руки за спиной, в тюремный двор, с непроницаемо строгим видом усаживался в тени под стеной.
Старушка разворачивала торбу, они трапезничали вместе и часами молча сидели друг против друга.